В руке у него по-прежнему была «Прима» дяди Вали. Он внимательно оглядел ее со всех сторон. Потухшая. Дешевым хабариком воняет.
Плохо еще соображая, он вновь ее раскурил. Ничего. «Прима» как «Прима». Докурил, выбросил хабарик.
А где сейчас дядя Валя? подумал он. И вспомнил, что дядя Валя давно умер. Как быстро это «давно» наступило.
«Бог умер». Теперь он умер в нем по-настоящему, то есть в его смерти он перестал видеть трагедию. И перестал видеть трагедию в том, что перестал видеть трагедию.
Что-то напоследок воззвало в нем: верните мои гнойные язвы, вшей и чуму, верните мне пропитанные кровью святые камни Европы, верните «Бог умер», «Господь своих спознает», «Верую, потому что абсурдно», TE DEUM и DIES IRAE, гвоздь из ладони Христа, мою «Тошноту», моего «Постороннего», мою болезнь-к-смерти и мою волю-к-власти, мой невроз, мой Эдипов комплекс, мой садомазохизм, МОЕ сумасшествие, МОЕ отчаяние, МОЕ безумие!! Мне страшно расставаться со своими страхами, что я буду делать без них?!!
Но ничто не откликнулось.
Христианство умерло. Христианский бог умер. Европа умерла. История Европы умерла.
И ему было плевать.
Я — всего-навсего скопление мертвых молекул, подумал он.
Ну да, разумеется. И что?
Абсолютная истина недостижима.
Да и хрен с ней.
Я конечен и смертен.
Хреново, но не размазывать же сопли по этому поводу по всей оставшейся жизни?
Я — песчинка, затерянная в хаосе.
Если угодно. И дальше что?
Он уже смеялся, но все равно, для очистки совести, пошарил в поисках еще какой-нибудь «вечной темы».
Мое существование трагично.
Не замечал что-то.
Мое существование… это самое… абсурдно.
Надо же!
Я трагически одинок, наконец!
Ну, значит, жениться пора.
Он сдался. Чего в этом роде ни придумай, результат будет тот же. Его мозгам поставили клизму.
Трагедия умерла, вдруг догадался сказать он.
Взгрустнулось. Вспомнил все. Все вспомнил. Но ничего не поделаешь. Умерла так умерла.
А как же ВЕЛИЧИЕ?
Он не знал, что ответить.
Хотя, может, от моей деятельности и была какая-то польза… Вранья, лицемерия действительно много. Девятнадцатый век был веком преступного упростительства и идиотического оптимизма, и породил страшный — двадцатый. Хотя и тогда были люди, которые говорили: ребята, не все так просто и прекрасно, как вам хочется. Неважно, по каким причинам они так говорили, пусть многие из них даже хотели как хуже, но все глубокое, пусть и одностороннее, заслуживает внимания.
Все имеет ценность свидетельства, ценность симптома. Мои проповеди — это симптомы.
Добро тоже несет свою долю ответственности за все то, что случилось в двадцатом веке. Оно здорово постаралось, чтобы стать чуть ли ни синонимом всего плоского, бездарного, безжизненного. Кому нужно такое добро? А хомо эстетикус — есть хомо эстетикус. С ним шутки не шути. Он пойдет на все, чтобы остаться эстетикус.
Все я прошел, а на любви к кишкам сломался. Кровь, лимфа и слюни оказались сильнее меня. Жалко. Жалко, и все.
Приводите какие угодно доводы, но мне просто жалко. И это сильнее меня.
Эх, человек. Человечек. Кишки я твои жалею, кишки. Не твою жалкую взыскующую и тоскующую душонку, которой только поставь корыто с отрубями, и насытится она. Кишки — самое ценное, что в тебе есть, и ты даже не знаешь этого. Я еще могу смириться с убийством душ, — как это ни понимай, — но я никогда не смирюсь с убийством тел. Человеческих организмов. Человеческих животных.
Вот тебе и оправдание человека.
Гитлер, ты убил много кишок. Поэтому ты не прав.
Я хотел бы уничтожить подобных себе. Я знаю, насколько они сильны и опасны.
Я стал здоровым и, как следствие, перестал быть пророком. Мир перестал быть мучительным. А для пророка он должен быть таким — мучительный мир. А если и не мучительный, то он объявит, что мучительный, и заставит поверить в то, что мучительный; мучительный для всех, в то время как он мучительный лишь для него одного. А иначе он безработный. Что ж, многие ему поверят. Почему? Не знаю. Поверят…
Я стал здоровым… Стал ли? Он подергал какую-то балку в себе. Вроде — держится. Что ж, посмотрим…
А как насчет моей «паствы»? А никак. Мне стало полегче, а им… Надеюсь, что им тоже повезет. Может, некое нечто придет к ним, и они перестанут прозябать в однообразном угрюмстве, уставившись в него и ничего, кроме него, не видя. Если не ко всем, то хотя бы к кому-то из них. Я могу только надеяться за них. И это все, что я могу для них сделать.
А пророки? Что ж, они процветают и будут процветать. Спрос на безумие всегда велик. Но я больше не один из них.