Право же, это не имеет никакого значения - был ли я рожден или
нет, жил или не жил, мертв или еще только умираю. Я буду продолжать
делать все то, что делал всегда, не зная при этом, что именно делаю,
кто я таков, где нахожусь и существую ли вообще.
Искусство веками имело дело не с людьми, а с мифами, масками, символами человека, если хотите, - с вымыслами о нем. Даже ироничный Аристофан и желчный Свифт идеализировали человека, даже Шекспир ограничивался внешними проявлениями человеческой природы...
Нет, человек не сводим к абсурду или злу, но жизнь слишком безумна для того, чтобы пренебрегать негативами бытия и непредсказуемостью человеческих толп. Драматургия абсурда продолжила традиции черного романа, трагедии ужасов, ярким представителем которой был Джон Уэбстер ("Белый дьявол", "Трагедия герцогини Мальфи"), в еще большей степени унаследовала мироощущение творца "Возроптавшего улья" и гениального автора "Эликсира дьявола".
Так же как Замятин упредил Оруэлла, так и первая пьеса абсурда была написана там, где она и должна была быть написанной, - в России, и тогда, когда было самое время писать ее, - после революции. Я имею в виду Елизавету Бам Даниила Хармса. А разве дикие выходки обериутов не были предчувствием грядущего абсурда жизни, а Хлебников, Введенский и тот же Хармс не пророчествовали о жестокости, прологом которой была "великая" революция?
Даже новые формы драм абсурда рождались из безумия мира: апокалипсиса революций и войн, концентрационных лагерей, газовых камер, массовых злодеяний, геноцида, садизма, дьявольского лицемерия и лжи. Конечно, мир не исчерпывался абсурдом и не сводился к нему, но l'homme traque - такая же реальность, как homo sapiens, а палачи - как жертвы, в свою очередь слишком легко становящиеся палачами.
Свифтовские времена рождали Свифтов, наши - Беккетов и Ионеско. Ибо, как говаривал господин Беренже, когда жизнь становится страшным кошмаром, даже если внешне вполне респектабельна, литература должна быть более жестокой и ужасной, чем жизнь. Ибо слишком хорошо известно, что случается, когда носороги уже стадами вытаптывают землю, и все поражены эпидемией риносерита, а литераторы при этом не вопят от боли, а поют осанну этим тупым животным и их вожакам...
Состоялся бы Беккет, не служи он секретарем у Джойса? Был бы Гавел без Чапека и Мирослава Крлежи? Впрочем, последний упредил и самого Ионеско, продемонстрировав разлагающее воздействие диктатуры на души людей. Был бы театр абсурда без языкового изобретательства, деформации слова, жестокого каламбура Жарри. Жарри писал для марионеток - отсюда условность, надреальность, шок. Был бы театр абсурда, не существуй рядом театр жестокости, театр невозможного, потрясающего, очищающего потрясенностью. То, что здесь именуется болью, Арто именовал жестокостью, неистовым потрясением всего организма, соборным катарсисом, коллективной истерией.
Возвращая драму к истокам театра, то есть к иррациональной сути бытия и подсознательным импульсам человека, Арто добивался экстатических состояний, физического ощущения пустоты бытия, непосредственного постижения мифологем философии существования: "через кожу мы введем метафизическое в мозг". Людям не нужна видимость жизни, они жаждут проникнуть в ее суть:
Правдивое изображение снов, в которых их тяга к преступлению,
навязчивые эротические мысли, варварство, химеры, утопический смысл
жизни и вещей, даже их каннибализм прорываются не в виде иллюзий и
предложений, а в их внутренней сути.
Гениальность как форма безумия; безумие как адекватная реакция на наш мир...
Драма абсурда - естественный следующий шаг модернистского искусства: от изображения вещей - к символам эйдосов, идей. Джойс и Пиранделло подготовили его эстетически, Ортега-и-Гассет философски - мифологемой искусства как внутренней эмиграции. Честь открытия этого искусства в области драматургии принадлежит автору "Шести персонажей"... - первой драмы идей в буквальном смысле слова. Здесь роли действительно стали символами, знаками, обозначениями, персонажи исчезли - их заменили образы, извлеченные из сокровенных пещер сознания, со дна человеческих бездн. Как в древних сакральных текстах, Годо ничего не объясняет (deutet), а только обозначает (bedeutet), ибо в мифе все беспричинно и вневременно.
У Кафки боль - начало всех отношений, но даже здесь она не тождественна беспросветности. У идущих за ним тема "с миром что-то случилось" непрерывно усиливается, и на смену гомеопатии приходит шоковая терапия "так жить нельзя"...
Пиранделло, Джойс, Кафка лишь начали порывать с эстетикой реализма, Беккет полностью отказался от нее. С него начинается эстетика символа-знака, голой сущности, сигнала, чистой информации, абстракции. Это - экстракт, крутая пятая эссенция Рабле, ее трудно потреблять в неразбавленном виде.
Психологизма больше нет, как нет и индивидуальности. Вместо него остается лишь голый итог идеологического воздействия - манкурт со вставными мозгами. То, что для Фрейда было промежуточной истиной, для Беккета стало истиной конечной: своеобразия больше нет, есть бездушные автоматические объективные идеи - персонажи драм абсурда.
Все пути ведут нас к одному и тому же феномену: бегству от человеческой личности к ее эйдосу, к ее чистой идее. От изображения вещей художник переходит к изображению идей.
Сам Беккет формулировал задачу своего искусства следующим образом:
Материал, с которым я работаю, - бессилие, незнание. Я веду
разведку в той зоне существования, которую художники всегда оставляли
в стороне, как нечто, заведомо несовместимое с искусством.
Нашим искусствоведам в штатском хотелось бы представить Беккета как измельчавшего Джойса или выродившегося Кафку, как некогда сгоряча сказал Вигорелли. А он - равный им колосс, "самый глубокомысленный писатель", "единственный, кто решается прямо смотреть в лицо наиболее важным проблемам современности".
Когда открываешь для себя Беккета, никак нельзя отрицать силы
получаемого впечатления, не смею сказать - обогащения, потому что речь
идет об осознании абсолютной нищеты, которое он нам дает. Нищеты,
нашего единственного достояния и богатства. Неисчерпаемой,
ослепительной нищеты.
Некогда доктор философии Серенус Цейтблом говорил о шедевре Леверкюна, который звучит как плач Бога над почившим своим миром, как горестное восклицание Творца: "Я этого не хотел!"
Здесь, думается мне, достигнуты предельные акценты печали,
последнее отчаяние отождествилось со своим выражением, и... я не хочу
этого говорить, боясь оскорбить несообщительную замкнутость,
неизлечимую боль творения Леверкюна разговором о том, что до последней
своей ноты оно несет с собой другое утешение, не то, что человеку дано
"поведать, что он страждет. Нет, суровая музыкальная поэма до конца не
допускает такого утешения или просветления! Но, с другой стороны,
разве же парадоксу искусства не соответствует религиозный парадокс
(когда из глубочайшего нечестия, пусть только как едва слышимый
вопрос, пробивается росток надежды)? Это уже надежда по ту сторону
безнадежности, трансценденция отчаяния, не предательство надежды, а
чудо, которое превыше веры.
Великая в своей безысходности боль трагедий Беккета, питаемая высшим вдохновением, есть этот плач Бога, плач по человечеству, плач, неспособный ни облегчить его бесконечные муки, ни придать им смысл.
Беккет - это и есть развернутое предостережение леверкюновского черта, а его вопль отчаяния - крик отъединенного, отчужденного, одинокого человека, утратившего связи с миром. Но не цинизм отчаяния и не самоглумление одиночки, как интерпретируют доктора с лампасами, а демонстрация того, во что способно обратить нормального человека ненормальное общество.
Шоки непонятного, которые восполняют художественную технику в
эпоху утраты ею смысла, претерпевают превращение. Они освещают
бессмысленный мир. Ему приносит себя в жертву новая музыка. Всю тьму и