Выбрать главу

У меня — лишь наметки. Пунктир чертежа эстетики, открывающейся нам по мере осмысления прошлого и строительства наших надежд. Но уверен я, что стою на перспективном пути.

Расскажу иноземцам о «Капитанской дочке», о «Свирели» Чехова и трактате Толстого «В чем моя вера?». Все они поставили вопросы всемирные, и заморские гости — благодарнейшее сообщество для приведения этих вопросов в систему.

Интерес к российской словесности там, на Западе, неуклонно растет, как бы сами мы одно время ни старались этому помешать: аспирант из Айовы вдруг вздумал писать диссертацию об Андрее Болотове, баскетбольного роста обаятельный верзила-бельгиец — о новеллах Владимира Одоевского «Русские ночи». И в числе несомненных успехов зарубежной русистики то, что она никогда не рассматривала историю нашей литературы как историю только лишь классиков. Как победное шествие их от шедевра к шедевру; предрассудок, заданный науке средней школой, объективно — какое-то высокомерие; ниже гениев знать никого не желаем. А на Западе штудируют нашу словесность дотошнее. В чем-то тщательнее, пристальнее, хотя, может быть, с точки зрения теории как-то скованнее. Это странно: мы-то скованы были директивной единой методологией, защищавшей себя с невиданным фанатизмом, всеми средствами: от ввержения инакомыслящих за колючую проволоку до гражданского убиения их злобной кличкой, каким-нибудь нелепым, но клейким словцом. А у наших зарубежных коллег — плюрализм как обычное, норма. Но при нем, однако, внутренняя несвобода. Вероятно, вместе преодолеем ее.

Справедливо говорим мы о всемирной отзывчивости русской литературы. Только больно уж много о ней говорим. И с такими интонациями, будто это лично каждый из нас всю ее написал.

Да, отзывчивость есть. Но есть и отзывчивость нам в ответ.

«Рут, — спросил я у Рут Видмер, умной девушки, швейцарки-русистки, — а почему вы начали заниматься нашей литературой?»

Этим очень однообразным вопросом донимаю я всех иноземцев. Чуть поближе сойдемся, я тотчас: «А почему?..»

Отвечали по-разному. И по мере того как я становился, если можно так выразиться, все выезднее, нарастала и пестрота ответов. Отвечали, что существующие переводы на финский «Преступления и наказания» Достоевского неудачны и что надо бы перевести роман наново. Отвечали по-западному трезво и прагматично: хочу работать в какой-нибудь солидной фирме, на совместном предприятии, потому что экономические связи будут укрепляться, расти. А в Финляндии среди моих студентов был однажды и пятидесятилетний… хозяин огромной гостиницы. Для него наш русский язык. — едва ли не шестой или седьмой из тех, которыми он свободно владеет. Он хотел оказаться на высоте перед гостями из нашей страны, а пока что, сидя за партой рядом с восемнадцатилетними девочками, без малейшей тени смущения выявлял все в том же романе мотив… камня. Рут ответила всех неожиданнее: «Когда я училась в гимназии, вашу страну все ругали. Все-все: правые, левые. И мне очень захотелось узнать, что же это за такая страна…»

Рут учится в Берне. Пишет дипломную работу о… коллективизации. Не историк я, я просто эту коллективизацию видел. Самым краешком глаза, ибо мал был зело, был я только трех-четырех-пятилетним мальчишкой — впрочем, тот именно возраст, когда люди, вступившие в жизнь, обладают особенно обостренным ощущением ужаса. И в сознании отложилось: коллективизация — ужас.

Приезжали к нам в Москву какие-то синие отечные мужики — наши добрые знакомые из Новых Сенжар, с Полтавщины. В тесной нашей квартиренке в доме № 11 по Тихвинскому переулку разместились на полу; по одеялу ползали вши. Поутру уходили куда-то: как-то пробравшись в столицу, пробирались и далее, на Урал: там нужна рабочая сила. Исчезли наподобие привидений. Потом лето 1935 года; живуч славянин, Украина кое-как поднялась из руин: горы фруктов на базаре, что раскинулся меж обвалившихся хат — только трубы торчали из зарослей крапивы, аки тощие-тощие руки, в агонии к небу воздетые. Как поймет все это Рут Видмер?