— Послушай, что я тебе скажу, Маноло… Мне бы не хотелось торопиться, хотя, как ты понимаешь, я был бы рад обнаружить, что убийство совершил он. Но для того, чтобы убить человека, нужна особая храбрость, и я пока не уверен, что он такой храбростью обладал.
— С чего вдруг ты так заговорил? Что ты вчера пил?
— Не сбивай меня… Я не уверен, что убийца он, и точка. Давай сделаем так: ты припрячешь у себя эту бляху на три дня. Дай мне три дня.
— Теперь я вижу, что ты действительно спятил. Все на свете знают, что Хемингуэй держал у себя дома целый арсенал, а еще директор музея сказал мне, что он регулярно совершал обход своей усадьбы, вооружившись пистолетом. Когда ты внезапно наталкиваешься на типа, тайком забравшегося в твою усадьбу, и этот тип ведет себя как идиот, а у тебя в руке пистолет… Какая уж там особая храбрость. Знаешь, лучше забудь про эту историю, торгуй себе книгами и начни опять писать — глядишь, когда-нибудь закончишь какой-нибудь из этих твоих романов и станешь настоящим писателем.
Конде подошел к окну. Снаружи сияло солнце, и уже становилось жарко.
— Настоящим писателем, говоришь? А сейчас я не настоящий, так, что ли?
— Не придирайся, ты понимаешь, о чем я.
— Пойми и ты меня. У тебя пока нет пуль. И ты не знаешь, из какого оружия убили этого фэбээровца.
— Уже незачем это знать.
Конде ощущал странное беспокойство. Все его предубеждения и желание доказать виновность Хемингуэя вязли в болоте его памяти, он чувствовал, как они тонут и бесследно исчезают, потому что ненависть не может быть сильнее, чем его старомодное чувство справедливости и убежденности в том, что книги и личность Хемингуэя, несмотря ни на что, по-прежнему важны и дороги для других людей.
— Вспомни, что он месяцами отсутствовал. Возможно, как раз когда его не было…
— Какая муха тебя укусила? Что так растопило твое сердце за одну ночь? Начнем с того, что я не собираюсь объявлять его убийцей, а лишь констатирую: в усадьбе «Вихия» найдены останки убитого человека, а рядом с ним вот это. — Он накрыл жетон ладонью.
— Не будь таким формалистом, Маноло. На такую находку сразу слетятся стервятники. Истории немедленно придадут политическую окраску. Это меня больше всего бесит.
— Он сам на это напрашивался, разве не так? Кто играл в партизан и хвалил коммунистов? Причем это ему ничего не стоило: партизанский вожак, обвешанный фляжками с виски и с бутылкой джина за поясом, — как вам это понравится? А коммунист с яхтой и деньгами, позволяющими жить в свое удовольствие? Нет, Конде, этими сучьими детьми, которые живут как короли и разглагольствуют о справедливости и равенстве, я сыт по горло.
— Послушай, Маноло… — Конде снова уселся на стул и взял в руку пакет с жетоном. — Все, что ты говоришь, — сущая правда, и ты знаешь, что я думаю об этом точно так же. Но если этот мертвец пролежал в земле всеми забытый сорок лет, то ничего не случится, если ты припрячешь жетон на каких-то три дня. Распорядись, чтобы музей все это время был закрыт, и позволь мне выяснить кое-какие вещи. Сделай это не ради него — ради меня… Окажи мне такую услугу.
— Ты просишь меня об услуге? Нет, мы с тобой и впрямь рехнулись. Только не говори, что у тебя предчувствие.
Конде впервые за все время улыбнулся:
— Если бы… Но даже этого нет. Зато есть долг перед самим собой. Я восхищался этим человеком, а теперь словно получил от него удар под дых. Но, по правде говоря, я его совсем не знаю. Более того, думаю, его никто не знает. Помоги мне выяснить, каким он был. Именно этого я хочу. Возможно, тогда я пойму, что здесь произошло.
— Но я же должен что-то отрапортовать начальству…
— Придумай что-нибудь. Забыл, чему я тебя обучал?
— Ты обманешь меня, Марио Конде.
— Нет. Вот увидишь. Спрячь эту бляху и дай мне три дня сроку. А покамест сделай вот что: прочти «На Биг-ривер» и скажи, что ты думаешь об этом рассказе.
— Я же его уже читал… По твоей милости.
— Прочти еще раз. Я тебя прошу.
— Ладно, прочту, но только никак не пойму, за каким хреном тебе приспичило выяснять всю подноготную о человеке, которого, по твоим же словам, никто по-настоящему не знал и которого ты сам воспринимаешь так, словно получил от него удар под дых.
Конде зевнул и посмотрел на бывшего сослуживца.
— Не знаю, матерью клянусь, что не знаю… Вот такие уж мы, настоящие писатели. Скажешь, нет?
Это могла быть последняя из мумий. Искусный мастер, бальзамировавший фараонов, на сей раз сотворил чудо, усадив ее в кресло, и с поистине египетским терпением поработал над каждой складкой кожи, пока не добился нужного эффекта и мумия не стала выглядеть как живая. Конде рассматривал ее в течение нескольких минут. Особенно его поразили руки, это был настоящий шедевр, где шрамы, углубления на коже, вены и морщины сплетались в единый причудливый узор. Наконец он решился и дотронулся до сидящего. Веки старца медленно поднялись, как у сонной рептилии, и на миг показались блеклые голубые глаза, но тут же спрятались под напором света.
— В чем дело? — заговорил он, и Конде удивился: это не был старческий голос.
— Я хотел бы поговорить с вами, Торибио.
— А кто ты такой?
— Вы меня не знаете, но мой дед был вашим другом. Его звали Руфино Конде.
Старик сделал усилие, чтобы улыбнуться.
— С ним надо было держать ухо востро. Прохвост был, каких поискать…
— Знаю. Я помогал ему с петухами.
— Руфино ведь помер, правда?
— Уже давно. После того, как запретили бои. Петухи были главной его страстью в жизни.
— Моей тоже. Даже не верится, что столько лет прошло с тех пор, как запретили бои. Вон все уже поумирали. Не знаю, какого дьявола я-то еще живу. Ведь последнее время почти ничего не вижу.
— Сколько вам лет, Торибио?
— Сто два года три месяца и восемнадцать дней…
Конде улыбнулся. Сам он иногда не мог вспомнить собственный возраст. Но для Торибио Стриженого каждый день имел значение, ибо все больше приближал его к концу этого на удивление долгого подсчета. В самых ранних воспоминаниях Конде Торибио представал уже стариком и непременно рядом с петухами: он осматривал птицу, проверял у нее шпоры, расправлял крылья, определял силу ножных мышц, осматривал когти, открывал петуху клюв, ощупывал ему шею, а затем ласково гладил птицу, обреченную сражаться и умереть. Руфино, редко хваливший своих соперников, считал Стриженого одним из лучших знатоков петушиных боев на Кубе. Наверное, именно поэтому Хемингуэй нанял Торибио, и на протяжении многих лет тот был единственным тренером его бойцовых петухов.
— Сколько лет вы проработали у Хемингуэя?
— Двадцать один год, вплоть до его смерти. И его петухи потом перешли ко мне. Это было целое состояние. Папа их мне подарил. Так и написал в своем завещании.
— Хороший он был человек?
— Тот еще сукин сын, но петушиные бои любил. И я ему был нужен, понимаешь?
— А почему он сукин сын?
Торибио Стриженый ответил не сразу. Казалось, он тщательно обдумывает, что сказать. Конде постарался представить, как функционирует его мозг, сформировавшийся в XIX веке, в доинформациогную эру, когда еще не было кино, самолетов и шариковых ручек.
— Как-то раз он взбеленился и оторвал голову петушку, сбежавшему во время тренировочного боя с арены, которую мы соорудили в «Вихии». Я не выдержал и полез с ним драться. Мне от него досталось, ну и ему от меня тоже. Я сказал, пусть засунет своих петухов себе в задницу, и назвал его преступником, потому что с бойцовыми петухами так не поступают.
— Но когда петухи получают в бою серьезные раны, к примеру лишаются глаз… то хозяева обычно приканчивают их.
— Это другое дело: бой есть бой, и ведется он между петухами. Прикончить птицу, чтобы она не мучилась, не то же самое, что убить ее со злости.
— Вы правы. А что было потом?
— Он прислал мне письмо, в котором просил прощения. Но с мозгами у него было не в порядке, потому что он не сообразил, что я не умею читать. Я простил его, и он нанял для меня учителя, который обучил меня грамоте. Но от этого он не перестал быть сукиным сыном.