Пока Рон чистил зубы, а я в постели ждал своей очереди, в его комнате играл проигрыватель. Обычно, вернувшись с баскетбола, он звонил Гарриет — которая была теперь всего в нескольких днях от нас, и запирался с журналом «Спорт иллюстрейтед» и Монтовани. Однако, когда он выходил из своей комнаты для вечернего туалета, звучал там не Монтовани, а что-то другое, видимо, то, что он однажды назвал «моей пластинкой из Колумбуса». Я воображал, что слышу именно ее, поскольку по последним секундам записи понять было трудно. Я успевал услышать только печальный размеренный колокольный звон, а из-за него тихую патриотическую музыку и над тем и другим глубокий и мрачный голос диктора: «Итак, прощай, Колумбус… — повторял он речитативом —…прощай… Колумбус… прощай…» Потом тишина, и Рон возвращался в свою комнату; свет гас, и всего через несколько минут я слышал, как он с рокотом погружается в бодрящий, освежающий, витаминизированный сон, каким, по моим представлениям, должны наслаждаться спортсмены.
Однажды утром, перед тем, как проскользнуть к себе, я увидел сон, а когда проснулся, света в комнате было только-только, чтобы разглядеть цвет волос Бренды. Я тронул ее спящую, потому что сон расстроил меня: дело происходило на корабле, на старинном паруснике, какие видишь в фильмах про пиратов. Со мной на корабле был цветной мальчик из библиотеки — я был капитаном, а он моим помощником, и это был весь наш экипаж. Поначалу сон меня радовал; мы стояли на якоре в гавани острова в Тихом океане, и было очень солнечно. На берегу стояли прекрасные голые негритянки, ни одна из них не двигалась; но внезапно двинулись мы, наш корабль поплыл вон из гавани, а негритянки медленно шли вдоль берега, бросали нам гирлянды цветов и говорили: «Прощай, Колумбус… прощай, Колумбус… прощай…», и мы с мальчиком не хотели уплывать, но корабль двигался, и мы ничего не могли сделать — мальчик кричал, что это моя вина, а я кричал, что его, раз у него нет библиотечной карточки, но эти пререкания ни к чему не вели, потому что мы все дальше и дальше отходили от берега, и вскоре туземки исчезли из виду. Пространство во сне потеряло всякие пропорции, вещи приобрели размеры и конфигурации, каких я не видел в жизни, и, наверное, это больше, чем что-либо еще, вытеснило меня в явь. В то утро мне не хотелось уходить от Бренды, и я гладил мысок подстриженных волос у нее на затылке. Я оставался с ней дольше, чем можно было, и по дороге в свою комнату едва-едва не столкнулся с Роном, который готовился к рабочему дню в «Умывальниках и Раковинах Патимкина».
6
Это утро должно было стать моим последним в доме Патимкиных, однако днем, когда я начал сваливать свои вещи в чемодан, Бренда сказала мне, что могу распаковываться — ей удалось выцыганить у родителей еще неделю, и я смогу остаться до Дня труда, до свадьбы Рона; на следующее утро Бренда уедет в колледж, а я вернусь на работу. Так что мы пробудем друг с другом до самого конца лета.
Мне полагалось бы ликовать, но, когда Бренда побежала вниз по лестнице, чтобы вместе с семьей ехать в аэропорт — им надо было встретить Гарриет, — я испытывал не радость, а тревогу: меня все упорнее преследовала мысль, что, когда Бренда вернется в Редклифф, это будет для меня конец. Я был убежден, что даже табурет мисс Уинни недостаточно высок, чтобы увидеть с него Бостон. Тем не менее я побросал свои вещи обратно в ящик и в конце концов сумел сказать себе, что не было никаких признаков окончания нашего романа, и всякое мое подозрение или опасение порождены моей неуверенной душой. Потом я пошел в комнату Рона и позвонил тете.
— Алло? — сказала она.
— Тетя Глэдис, — сказал я, — как дела?
— Ты заболел.
— Нет. Я прекрасно себя чувствую. А позвонил потому, что остаюсь еще на неделю.
— Почему?
— Я тебе сказал. Мне здесь хорошо. Миссис Патимкин предложила мне остаться до Дня труда.
— У тебя осталось чистое белье?
— Я стираю его по ночам. Все в порядке, тетя Глэдис.
— Руками чисто не отстираешь.
— Нормально отстирываю. Тетя Глэдис, мне чудесно живется.