— Что с тобой, Черныш? — спрашивала она.
Он устроился куда-то на работу, но когда не было заказов, часами лежал лицом к стене. Иногда она подозревала, что дело не в заказах, а в этом его отвратительном внутреннем календаре: месяц бешеной активности — два месяца сонной тоски. Она посоветовалась даже с Дымарским, когда он — из чисто научного любопытства, все человеческое старательно отрицалось — зашел навестить их. Ну вот, сказал он удовлетворенно, что я говорил. Здорова, как сорок тысяч братьев. И даже пирог — о, какой пирог! Вижу, что покупной, но как старательно разогрет! Что касается Черныша, сказал он, когда вышел с ней курить на балкон, что ж, бывает… А прежде ты не замечала? Нет, что вы, он был удивительно ровен… Ну так тем лучше, сказал Дымарский. Значит, переживает. Иногда человеку нужно переживать, а то уже почти научились спасаться от совести таблетками. Чуть что, сразу: МДП, МДП! Знаешь ли ты, глупая, что такое МДП? Это серьезное заболевание, не твоему чета. Это когда человек в маниакальной стадии от избытка энергии спать не может, а в депрессивной ему трубку поднять тяжело. Не придумывай своему красивых болезней, сегодня депрессия — самое модное слово, а он просто человек с совестью, и скажи спасибо. Спасибо, сказала она, но просто вы не знали его тогдашнего. Не знал, кивнул Дымарский, и не жалею. Теперь он по крайней мере на человека похож. Жениться не думаете? Нет, сказала она, почему-то не хочу.
После очередной неудачи — клиент сорвался в последний момент — он три ночи где-то прошлялся, а потом вернулся тихий и покаянный, изменив тон, прическу и профессию. Ничего, сказал он ровно, попробуем с другого конца. Не забывай, у меня есть и первое образование, незаконченное, правда, но кое-что — переводческое, английский плюс португальский, попробуем.
К такой резкой смене она оказалась не готова, но это было лучше, чем прыжки из эйфории в отчаяние и обратно. Он стал нормально спать по ночам, — правда, закурил, но от нервов чего не выдумаешь, — начал делать зарядку, искать заказы, скоро набрал, и начались невеликие, но регулярные заработки. Он с равной готовностью брался за технический, юридический и даже художественный перевод, ночами просиживал за компьютером, и — странное дело — она не жалела, что он не спит рядом. Почему-то после этого его внезапного оздоровления он не то чтобы перестал ей нравиться — что там, она его любила, ничего не могло быть проще, родней и естественней, чем любить Черныша, — но в постели все стало далеко не так хорошо, как во время депрессивно-эйфорических метаний. Сдвинулся какой-то рычажок — то ли ушла острота, то ли сам он стал, как бы это назвать, бесстрастней. Ей по-прежнему было хорошо с ним — хорошо лежать, просыпаться, готовить ему, по воскресеньям болтаться по парку, кататься на велосипедах — он очень пристрастился к велосипеду, — да и как могло быть плохо с Чернышом? Это же был он, часть ее существа, — и она утешала себя тем, что с родным в самом деле не может быть так, как с чужим, еще новым, непривычным, вот так она образуется, привычка, нарастает новая кожа, и неужели она хотела бы прежней боли, пусть оборачивающейся иногда невыносимым счастьем? Нет, конечно. Конечно, нет.
И все-таки он стал другой, другой настолько, что Дымарский, зайдя год спустя, не узнал его. Он быстро справился с собой, но первой реакции скрыть не смог.
— Что, очень изменился? — спросила она тревожно, провожая его вниз до машины.
Дымарский смотрел внимательно и, как ей показалось, сочувственно.
— Меняются люди, — сказал он неопределенно. У него было правило — не врать, почти невыполнимое при его профессии, но он хотя бы старался.
— Я сама чувствую.
Он посмотрел еще внимательней.
— Как тебе легче, так и делай.
— В основном все по-прежнему, — уговаривала она не то его, не то себя. — Это же Черныш. Ему все-таки двадцать четыре уже. Пора остепениться, он сам говорит.
— Рановато. Мне вот тридцать восемь, лысина уже, и никакой степенности.
— Ну, какая у вас лысина…
— Обычная, — сказал он. — Как он, работает?
— Да. Но главное, больше не болеет. Зарабатывать я и сама теперь буду — вон редактором на радио звали…
— Тебя учили не этому.
— Какая разница. Сейчас все не по специальности. Скажите — вам со стороны видней, — в чем он изменился? Я же каждый день вижу, глаз замыливается…
Дымарский снова долго молчал, стоя у своего древнего «мерса» и глядя прямо на нее.
— Потолстел, — сказал он наконец, и непонятно было, то ли шутит, то ли всерьез. Наверное, он был в меня чуть-чуть влюблен, думала она, поднимаясь в лифте обратно. Это бывает между пациентками и врачами. Главное, что мы не дали этому ходу, и теперь он подспудно завидует. Это естественно. Вид Черныша — его спины, его монитора, чашки чая сбоку от мышиного коврика — ее успокоил и странным образом слегка огорчил: какая широкая спина, подумала она, правда, что ли, потолстел?
И он словно почувствовал этот взгляд, и взялся работать над собой с таким энтузиазмом, что она впервые испугалась. Он забросил велосипед, потому что от велосипеда сутулость, и прекратились их чудесные прогулки. Зато началось прослушивание бесконечных телебесед с целителями, которых стало в «ящике» больше, чем когда-либо, словно вся страна одновременно отчаялась излечиться традиционными способами, и надежда осталась только на уринотерапию. До этого, слава Богу, не дошло, но постоянные замеры температуры, артериального давления, согласование каждого шага с врачами — все это поначалу смутно раздражало, а вскоре начало ее бесить. Она помнила, что это Черныш, тот самый, с которым она живет два года, тот, из-за которого когда-то чуть не погибла, тот, наконец, от которого она все еще надеялась зачать ребенка. Теперь он согласовывал это занятие с фазами луны и другими приметами, которых она не понимала. Он бегал по утрам, вместо чая пил отвары, кофе исключил напрочь и укоризненно качал головой, когда она утром приводила себя в чувство обжигающим горьким глотком, и она впервые задумалась о том, что мужчина в наши времена не может реализоваться уже ни в чем — ему остается бешеная, абсурдная забота о своем здоровье, хотя для чего беречь такую жизнь? Переводы он забросил, напросился в бизнес к другу, торговал теперь запчастями, друг был сомнительный, очень неприятный — Черныш перед ним явно заискивал, только что не приседал: ну посмотри, Рома, какая она у меня? Правда же, хороша? Рома смотрел сонно, как смотрят только самые хищные рыбы. Черныш, откуда ты взял этого Рому? Ты мне никогда раньше не показывал его. Повода не было, солнце, говорил он, и это «солнце» тоже появилось недавно — раньше был «малыш», тоже не очень приятный, напоминающий о другом, теперь уже, кажется, невозможном малыше. Но Черныш продолжал сообразовываться с фазами луны.
— Слушай, — сказал он однажды, — давай, может быть, поженимся?
Два года назад чего бы она не отдала, чтобы он так сказал; но сегодня ее даже слегка передернуло, и эта его новая манера спать в майке, которую он вдобавок не слишком часто менял…
Странней всего, однако, была появившаяся недавно привычка красить волосы. Она объяснила это себе тем, что так он убегает от чувства вины. В конце концов все раз навсегда перед кем-то виноваты и теперь маскируются, меняют профессию, любовников, стараются выдать себя за другого. Но количество его странностей стало зашкаливать: она стерпела бы эту рыжину, искусственную, совершенно к нему не идущую, но не могла понять, почему он стал выдумывать биографию. Знаешь, сказал он однажды, вот в армии был у нас старшина… Она перебила: Черныш, какая армия? О чем ты, в конце концов? Кому ты врешь? Он смотрел, как баран: что ты, я же тебе рассказывал! Что ты мне рассказывал, взорвалась она впервые за все эти два года, как ты, идиот, мог мне рассказывать то, чего не было! Следи за собой, как женщина, простаивай часами у зеркала, крась волосы, но не ври, что ты был когда-то в какой-то армии, этого не было, кому, как не мне, знать твою жизнь! Но я военный билет тебе покажу, прошептал он. Тогда почему ты молчал?! Ты не спрашивала…