Рэй Брэдбери
Прощай, «Лафайет»!
У входа осторожно постучали; гость не воспользовался звонком, поэтому я догадался, кто пришел. Такой стук раньше повторялся раз в неделю, но в последнее время я слышал его через день. Прикрыв глаза, я помолился и пошел отпирать дверь.
Билл Уэстерли смотрел на меня слезящимися глазами
— Это мой дом или твой? — спросил он.
Шутка была невеселой. В свои восемьдесят девять лет он, выходя погулять, запросто мог заблудиться в нашем квартале. За руль не садился давным‑давно, с тех пор как укатил на тридцать миль от Лос‑Анджелеса, вместо того чтобы свернуть к центру. Самое большее, что ему теперь было по силам, — это преодолеть расстояние от соседнего дома, где он жил со своей бесконечно доброй и терпеливой женой, до моей двери, в которую он и постучал, прежде чем войти, поблескивая слезами.
— Это твой дом или мой? — повторил он, переставив слова.
— Mi casa es su casa,[1] — процитировал я старую испанскую пословицу.
— Слава богу!
Я провел Билла в гостиную, где стояли наготове две рюмки и бутылка хереса, и усадил в кресло напротив. Тогда он вытер глаза, высморкался, аккуратно сложил носовой платок и вернул его в нагрудный карман.
— За тебя, везунчик. — Он поднял рюмку. — В небе от вашего брата уже тесно. До скорого. Но если что, положим траурный венок там, где найдем обломки.
Я отпил глоток, дождался, пока по жилам растечется тепло, а потом внимательно посмотрел на Билла:
— Опять эскадрилья ревет?
— Каждую ночь, как пробьет двенадцать. А теперь еще и по утрам. Всю прошлую неделю — даже днем. Впрочем, я не хотел тебе досаждать. Крепился три дня.
— Ясно. Мне вас не хватало.
— Ты очень добр, сынок. Золотое сердце. Но я понимаю, что в моменты просветления становлюсь жутко надоедливым. Сейчас у меня как раз просветление: пью за твое здоровье и гостеприимство.
— Вы хотите об этом поговорить?
— Точно так же спрашивал один мой знакомый — психоаналитик. Нет, на прием к нему я не ходил, мы просто были приятелями. По‑моему, разумнее ходить к тебе: ты и денег не берешь, и выпить наливаешь. — Он задумчиво осмотрел свою рюмку. — Плохо, когда тебя преследуют призраки.
— Такое со всеми бывает. Шекспир до этого своим умом дошел. Сам все понимал, других наставлял, психиатры у него учились. Не делайте зла, говорил он, иначе ваши призраки вам же и отомстят. И верно, совесть и раздумья, что людей пугают по ночам, восстанут и взовут: Гамлет, узнаешь ли меня? Макбет, ты отмечен, и ты отмечена, леди Макбет! Берегись, Ричард Третий, в твой стан придем с восходом солнца, и кровью пропитаются одежды.[2]
— Красиво говоришь, ей‑богу. — Билл тряхнул головой. — Удобно жить рядом с писателем. Потребовалась доза поэзии — пришел и получил.
— Меня частенько тянет на философию. Знакомые от этого лезут на стенку.
— Другие — возможно, милый мой везунчик, но только не я. Ведь ты совершенно прав. В отношении тогo, о чем мы говорили. В отношении призраков.
Он поставил рюмку и взялся за подлокотники, как за края кабины аэроплана.
— Теперь я все время летаю. Как будто сейчас тысяча девятьсот восемнадцатый год, а не восемьдесят седьмой. Будто я во Франции, а не в Штатах. В рядах славного «Лафайета».[3] Стою рядом с Рикенбакером[4] на взлетном поле, неподалеку от Парижа. И как только заходит солнце, появляется Красный барон.[5] Захватывающая у меня жизнь, верно, Сэм?
В знак особого расположения он называл меня самыми разными именами, которых у него в запасе было штук шесть‑семь. Мне это даже нравилось. Я кивнул.
— Когда‑нибудь напишу про вас книгу, — сказал я. — Не каждому писателю выпадает удача жить по соседству с ветераном эскадрильи «Лафайет», который совершал боевые вылеты и сражался против самого фон Рихтгофена.
— Ничего не получится, любезный Ральф. Словами этого не выразить.
— А вдруг я еще вас удивлю?
— Может быть, ей‑богу, все может быть. Я тебе не показывал фотографию восемнадцатого года, на которой эскадрилья «Лафайет», включая и меня, выстроилась в полном составе перед нашим хлипким бипланом?
— Нет, — солгал я. — Дайте‑ка взглянуть.
Он вытащил из бумажника маленькую фотокарточку и метнул ее через весь стол. Я сто раз видел этот снимок, но изобразил удивление и восторг.
— Вот я, невысокий паренек с дурацкой улыбкой — в середине слева, рядом с Рикенбакером. — Билл потянулся, чтобы ткнуть пальцем.
Глядя на этих покойников — действительно, почти все они давно ушли в мир иной, — я видел среди них Билла, двадцатилетнего, жизнерадостного, и остальные тоже были молоды, так молоды, просто не верилось; эти парни стояли обнявшись, кто‑то держал в одной руке кожаный шлем, кто‑то — защитные очки; за спинами летчиков виднелся французский биплан «7‑1», а еще дальше — ровное взлетное поле, где‑то вблизи Западного фронта. При взгляде на эту заколдованную картинку слышался рев мотора. И так каждый раз — стоило мне к ней прикоснуться. А еще порывы ветра и птичий щебет. Ни дать ни взять, крошечный телеэкран. Казалось, эскадрилья «Лафайет» вот‑вот очнется, придет в движение, запустит двигатели, разбежится и взлетит в немыслимо чистое, бездонное небо. В тот миг, что сохранила фотография, Красный Барон прятался за облаками, где и остался навечно, чтобы никогда больше не коснуться земли, и это было правильно, потому что мы хотели верить (так уж устроены мальчишки и мужчины), что он там и поныне.
— Честное слово, люблю показывать тебе всякую всячину, — Билл разрушил магию момента. — Ты чертовски тонко чувствуешь детали. Жаль, тебя не было рядом, когда я подвизался на «МГМ».
Это был уже другой жизненный этап Уильяма (Билла) Уэстерли. Военные действия и съемки с высоты полумили на Западном фронте канули в прошлое, когда он вернулся в Штаты. В Нью‑Йорке поработал в лаборатории фирмы «Кодак», перешел на какую‑то мелкую киностудию в Чикаго, где когда‑то начинала Глория Свенсон,[6] а оттуда перебрался в Голливуд, на «Метро‑Голдвин‑Майер». Со съемочной группой «МГМ» отправился морем в Африку снимать львов и туземцев для фильма «Копи царя Соломона».[7] На киностудиях разных стран он знал всех и вся — и сам был широко известен. Только в ранге главного оператора он снял не менее двухсот картин, и на каминной полке у него дома красовались два «Оскара».
2
3
4
5
7