«Ты говорил мне о молодости, — обратился я к Джейку, — сегодня вечером на мосту ты говорил об утрате того, что я не сумею понять. Теперь ты понимаешь, как много значило для меня все это? Я был мальчишкой, лишенным мальчишеской жизни. Молодость означает для меня дом, подобный склепу, пропахший пылью и тленом, в котором люди, которых я никогда не любил, жили отдельно от меня в своем собственном мире, где нет времени; молодость означает для меня гнетущее присутствие моего отца, сокрушавшего дух своего сына, она означает муку смятения, пытку томления, которые некому объяснить, и убежденность в том, что я — неудачник, неспособный писать, неспособный жить. Неужели ты не понимаешь, неужели не понимаешь?»
По большому счету, наверное, было не так важно, следит ли Джейк за ходом моих мыслей, — я говорил все это, скорее пытаясь убедить себя самого.
Я опять говорил о том, как рос в тени отца, как уехал учитель, когда я подрос и мое образование сочли завершенным, хотя мать все еще смотрела на меня как на десятилетнего ребенка, а отец вообще не смотрел — разве что изредка любезно осведомлялся, закончил ли я свою пьесу.
Я же начал писать драму белым стихом, первую сцену которой закончил и переписал набело. Под этим предлогом я на весь день запирался у себя в комнате, делая вид, что работаю, а на самом деле жевал кончик ручки и смотрел в окно на деревья парка и холмы за ними.
Белый стих я ненавидел, да и греческую форму начатой мной драмы, которая оказалась лишь жалким, рабским подражанием моему отцу. Отложив в сторону высокопарную декламацию моего героя, я предавался мечтам, и так проходили долгие часы.
Мне очень хотелось стать мужчиной среди других мужчин, хотелось научиться увлеченно болтать о всевозможных тривиальных вещах в компании, где презирали бы поэзию; попасть туда, где нет ни деревьев, ни безмятежных оленей, а есть лишь горячая городская пыль и шум движения, где жизнь — это шутка и смех, брань и слезы, где люди ненавидят и любят, где красота не пустое слово в холодном, бесстрастном стихотворении, а то, что олицетворяет собой женское тело. И вот так часами я грезил и грезил, сжимая в пальцах ручку, и моя бедная потаенная жизнь рвалась наружу, на свободу.
Так я втолковывал все это Джейку, и, казалось, застарелая ненависть к моему дому сильна во мне, как прежде, и я еще внутренне с ним связан, хотя и попытался порвать, хотя и с удовлетворением сознаю: я сейчас в грязноватом ресторане, где жарко, мои руки лежат на замызганной скатерти, и в затененном углу передо мной — спокойное лицо Джейка. А мой отец по-прежнему пишет свои книги в библиотеке, безразличный ко всему, и что бы я ни сделал, это ничего не изменит, поскольку он всегда считал, что я его жалкое, неудачное создание и мысли обо мне следует выбросить из головы, дабы я не нарушал их кристальной ясности.
И потому мой рассказ был лишь попыткой показать Джейку, каков мой отец и какая атмосфера создалась вокруг него, чтобы Джейк мысленно представил картину, которую я для него нарисовал: открытые окна гостиной, я стою на лужайке, и в ушах у меня все еще звучат слова отца: «Из него никогда ничего не получится».
И предыдущая фраза, всего несколько слов, — «Ты поговорила с Ричардом?» — еще раз доказывала его презрение к сыну: он не счел нужным побеседовать со мной, а предоставил это моей матери. Зачем ему беспокоиться, к чему затруднять себя?
Услышав это, ослепленный яростью, я бросился по лестнице в бедную, заброшенную классную комнату и перевернул пыльное содержимое стола. Здесь лежали жалкие наброски, начало моей греческой пьесы, я тут же ее разорвал, а клочки швырнул на пол. Под рукописью лежали стихи собственного сочинения, спрятанные в толстом черном учебнике, я достал их, бережно складывая страницу за страницей. Я не решался перечитывать их, это были строки, наполненные ненавистью и протестом, горечью и отчаянием. Мои мечты о женщинах были пронизаны похотью, эти непристойные образы, порожденные отвращением к простоте и чистоте поэзии моего отца. Пронизанные презрением и отвращением, эти жалкие наброски бросили вызов красоте его творений. Схватив их, я спустился в библиотеку, распахнул дверь и, глядя на отца, сидевшего за письменным столом, на его массивное смуглое лицо, опущенное на руки, быстро подошел и швырнул перед ним на стол мои стихи. Запинаясь, я сказал: «Прочти, прочти их, я ведь написал их из-за тебя», — и тут же бросил в окно матери, склонившейся над своими цветами: «И ты тоже приходи послушать мои стихи». И когда она с улыбкой вошла через стеклянную дверь и наклонилась через плечо отца, медленно доставшего свои очки и вертевшего в руках мои листки, меня охватил ужас.