Эдик не засиживается. Он молча встает и уходит, на мгновение останавливаясь в дверях, чтобы ободряюще подмигнуть Ивану...
Потом возникает перелесок у противотанкового рва. Иван чувствует теплое тело Виктории и запах ветра и солнца от ее волос, которые! мягко касаются его лица.
— Вам хорошо, Ваня? — спрашивает Виктория, а он еще крепче прижимается к ней, заколдованный этим запахом ветра и солнца, близостью, от которой так часто и сильно стучит сердце.
Иван хочет, чтоб на этом месте старая лента прошлого остановилась и он еще раз полюбовался бы своей Викторией, но она расплывается и рвется. Иван пытается крикнуть оскорбительные слова незнакомому киномеханику, но слова застревают в горле, а экран все темнеет и темнеет, пока не становится черным, как сажа. Иван падает в эту черноту и замирает...
Просыпается оттого, что кто-то толкает его в плечо. Он открывает глаза и видит Дануту, которая держит в руке недопитую бутылку молока.
— Так нельзя, Ваня, — с укором говорит Данута. — Так и умереть можно. Я ж оставила тут еще и кусочек хлеба.
Иван смотрит на Дануту и молчит. Она вскидывает голову, забрасывая за спину свои толстые косы, и ждет, что скажет Иван. А Ивану хорошо вот так лежать и молчать, рассматривая свою новую знакомую, такую заботливую и беспокойную.
— Прости, — пробует улыбнуться Иван. — Мне было здорово не по себе...
— Мы с мамой слышали, как ты кричал во сне, и боялись, что кто-нибудь услышит. Неделю назад за советских пленных сожгли соседнюю Ляховку. Дотла. Вместе с людьми.
— Я уйду, — тихо говорит Иван. — Если вы с мамой дадите мне вот эти валенки...
Данута смеется. У нее красивые ровные зубы белее снега.
— Чудак ты. Честное слово, чудак. Ты ж сейчас как дитя малое. — Она присматривается к Ивану и с неожиданной тревогой говорит: — Постой, постой, что-то щеки у тебя слишком красные. — Она касается мягкой прохладной ладонью щеки Ивана, потом кладет ее на лоб, — Ого, да у тебя жар, мой миленький...
— Пройдет, — успокоил Иван.
— Я знаю, — согласилась Данута, — но держать тебя здесь не могу. Я тебе в гумне вырыла такую нору, что ни один староста не найдет. Да и теплее в норе, вот посмотришь.
Иван почувствовал, что Данута боится его обидеть.
— Конечно, теплее, — согласился Иван. — Мы в детстве делали такие убежища.
— А ты сам откуда?
Иван назвал городишко у бывшей границы.
— Ты почти дома! — воскликнула Данута.
— Лет пятнадцать тому назад я уехал отсюда.
— А мы остались, — вздохнула Данута. — Мама рассказывает, что беженкой в империалистическую была она в Поволжье, вышла там замуж и вернулась с мужем сюда.
— А я — то думаю, откуда такой русский язык...
— Это от отца. Знал он и разговаривал по-белорусски, а меня с детства учил русскому. Мечтал побывать на родине и меня па Волгу свозить.
— Побывали?
— Папа умер в тридцать восьмом.
— Побываешь... — пообещал Иван. — Вот закончится война и первым делом съездишь на родину отца.
— Ты думаешь, она когда-нибудь кончится? — задумчиво спросила Данута, и на переносье ее круглого подвижного лица собрались складочки.
— Я не думаю, а знаю, — твердо сказал Иван
Глава седьмая
В РОДНОЙ ДЕРЕВНЕ
Устин Адамович не давал хлопцам отсиживаться в лагере. Вскоре ушел с заданием под Гребенево Зайчик, а затем Устин Адамович позвал к себе Федора.
— Придется тебе продолжать свою комсомольскую работу в масштабе района. Начнешь с создания и восстановления первичных организаций в деревнях. В наших условиях даже два-три человека — большое подспорье. Начни со своей деревни.
Федор весело улыбнулся, сверкнув черными быстрыми глазами.
— Обрадовался?
— А как же, Устин Адамович. Не был с тех пор, как ушел в ополчение.
Сборы были короткими. Федор оставил винтовку, положив в нагрудный карман стеганки пистолет, попрощался и пошел знакомой проторенной тропинкой через болото.
«Удивительный человек этот Устин Адамович, — думал Федор. — Не иначе читал он мои мысли, если послал в родную деревню». Домой — это значит к Кате, думки о которой не покидали Федора ни во время ранения под Луполовом, ни в лагере военнопленных, ни здесь, на партизанской базе. Заговорить о ней с Устином Адамовичем Федор не решался — время было трудное, и кто знает, как истолкует этот разговор комиссар отряда — подумает еще, что Федор бежит из лесу под теплое родительское крылышко. И он молчал, выполняя одно задание за другим. Удалось захватить две подводы с мукой и консервами, награбленными полицаями в сельмаге, вывезти со склада потребсоюза несколько тысяч школьных тетрадей для партизанских листовок, отбить группу пленных, которых вывезли в лес для заготовки дров.
Приближалась зима, а с нею вести, одна тревожнее другой. Гитлеровцы подошли к самой Москве, и не сегодня-завтра бои начнутся на улицах города. Федор не слыл стратегом, но был уверен, что Москва выстоит. Откуда бралась эта уверенность — он и сам не знал, но чувствовал — отдать Москву, значит, отдать все, а ведь в такой огромной стране можно собрать силы, чтобы наконец остановить врага. Он рисовал в своем воображении Московский Кремль, где, наверное, заседает сейчас Генеральный штаб, колонны танков, идущих на помощь столице, эскадрильи наших самолетов над любимым городом. Нет, с Москвой ничего плохого не случится — говорил он себе. Потому что без Москвы — вечная оккупация, а как жить в вечном унижении, под вечными Пытками? Такую жизнь не скрасит даже Катя, милая и добрая Катя, ради которой. Федор мог пожертвовать жизнью. В дороге особых приключений не было, если не считать, что недалеко от родной деревни Федора задержал конный полицай. Лицо его, квадратное, молодое, было очень знакомо Федору, он даже мог поручиться, что с этим парнем они ходили в одну школу.
— Документы! — потребовал полицай, не снимая с плеча винтовку.
Федор мог запросто застрелить этого представителя власти, но решил, что спешить не надо, что парень этот, хоть и с повязкой полицая на рукаве поношенного немецкого мундира, может еще пригодиться.