Мы поблагодарили милого, дорогого отца Флюти. Когда мы уходили, один из директоров бюро Криса отдал мне мою маму в магазинном пакете. В этом было что-то символическое: не счесть, сколько раз я видел маму с такими пакетами. Наверное, сотни раз. Усевшись в машине, я отдал его маминым горничным Синеде и Джулии, сказав — стараясь немного развеять печаль: «Toma la señora». (Вот, возьмите сеньору.) А они разразились слезами, эти преданные, верные женщины, которые много лет с любовью ухаживали за своей хозяйкой. Они ласково касались пакета и что-то нашептывали ему, пока мы ехали домой.
После ланча папа объявил мне, что мы должны сделать каталог маминых книг, которые находятся в ее спальне. Я был в некотором замешательстве. Мамину библиотеку никак не спутаешь с Библиотекой конгресса. Какой смысл говорить о пачке (в основном непрочитанных) детективов и триллеров? Я устал и пришел в раздражение из-за бессмысленной работы, однако, понимая, что папа следует принципу «работа — враг меланхолии», не стал ему возражать, покорно подчинился его диктату, достал ноутбук и стал записывать названия, которые он диктовал мне. Когда все было сделано, мы занялись более приятным делом — стали разбирать мамины бумаги.
В последние шесть-семь месяцев своей жизни мама полностью утратила интерес к работе за письменным столом. Мы обнаружили неоплаченные счета за рододендроны, за «Амекс», нерозданные деньги, которые предназначались на рождественские подарки прислуге, необналиченные чеки, нераспечатанные письма, и в том числе, как я с неудовольствием заметил, и мои письма тоже. Это не было рассеянностью, а также безразличием ко мне, она была напугана, и, поняв это, я не мог не упрекнуть себя за недостаток внимания.
Мамино последовательно дурное поведение, продолжавшееся много лет, заставило меня в отчаянии писать ей брюзгливые, а иногда и возмущенные письма. Теперь я узнал, что она перестала распечатывать мои письма, чтобы избавить себя от очередной порции критики. Я вскрыл одно письмо и прочитал:
Дорогая мама,
Вчера вечером сцена, имевшая место за обедом, была ужасной.
Теперь я жалел, что послал это письмо, хотя каждое слово в нем было тщательно взвешено и справедливо. Однако, оглядываясь назад, я понимаю, что был не прав. Я — профессиональный писатель, а она — нет. Мы играли не на равных, хотя ее ужасающие провокации подчас доводили меня до помрачения, до ярости. В моих письмах отсутствовала доброта. И я не понимаю почему. Почему я никогда не принимал тщетность своих нападок на неприступную крепость под названием «мама»? Единственным утешением для меня стало то, что в конце концов, после очередной битвы, я перестал посылать ей свои пастырские назидания. Это было в июне. Точно так же, как я истощил свой арсенал в религиозной войне с папой, я перестал стрелять бесполезными, однако неплохо сформулированными словесными снарядами в мамины парапеты. Я даже не сказал ей ни одного плохого слова после ее последней грандиозной провокации.
Годом раньше моя дочь Кэтлин (единственная мамина внучка, которую она более или менее нежно игнорировала в течение девятнадцати лет) на одну ночь приехала в Стэмфорд из Нью-Йорка, захватив с собой свою лучшую подругу Кейт Кеннеди. (Знаю, знаю, но нет никакой возможности рассказать эту историю без упоминания настоящих имен действующих лиц.) Кэт и Кейт похожи, как ирландские близняшки, к тому же дружат с детского сада. Жизнерадостная, яркая, остроумная и рисковая Кеннеди получила прозвище Озорница в честь своей двоюродной бабушки. Дружба этих двух девушек, возможно, была не совсем обычной, так как их дедушки по отцовской линии, Роберт Ф. Кеннеди и Уильям А. Бакли-младший, скажем так, находились на противоположных сторонах политического спектра. Как бы то ни было, летним вечером в дедовском особняке появились две юные очаровательные девицы. Представился случай порадоваться, поговорить, являя любовь и, может быть, восхищение. Кто-нибудь, верно, вздохнул бы и задумался. Меня там — слава богу — не было. В то время мы с мамой не разговаривали из-за ее прежнего проступка, кстати, по-настоящему позорного, даже по маминым меркам.