Слева, за околицей деревни, чернели на снегу ряды маленьких крестов. Из подвала послышался голос Перкса:
– Можете считать, что нам здорово повезло, ребята, здесь мы совсем как дома. И огонек – что надо. Наколи-ка еще дров, Хакстейбл.
В кармане у Брендона лежало письмо от женщины, которая писала о концерте Дебюсси; о благотворительном бале в пользу бельгийских беженцев; о том, как прелестен букетик первых подснежников на окне библиотеки; о том, как счастлив должен быть Брендон, сознавая, что он сражается за свободу; о красоте зимних закатов над притихшими полями.
«Поэзия зимы» – эти два слова, вычитанные в какой-то статье, толкующей о прекрасном, неотступно преследуют меня, словно в насмешку.
Заснеженная земля, бледный закат, зеленоватый сумрак зимнего вечера, голые черные деревья, скованные льдом лужи.
«Поэзия зимы»… Да, зима полна поэзии, божественно прекрасны и вечернее небо, поминутно меняющее цвет, и недвижный лес за прозрачной далью.
Пусть человек голоден, изранен, небрит, грязен, пусть у него мучительно ломит все тело, нестерпимо болит голова, слипаются от бессонницы глаза – любовь к прекрасному не умирает в его душе.
И в бездны кричу я это, из бездны, где насмешливым. Эхом отдаются в ответ мне два слова – «поэзия зимы».
Ты, сидящая в жарко натопленной, чисто прибранной, благоухающей цветами библиотеке, напряги свой слух, и, быть может, сквозь грохот времен слабо донесутся до тебя два слова, звучащих как насмешка, – «поэзия зимы».
III
Они заняли позиции на передовой.
Как много значат эти слова для тех, кто был на войне, и как мало – для тех, кто не был. Нелегко, очень нелегко отбыть эти четыре или шесть дней на переднем крае, а потом вновь и вновь, долгие месяцы.
Солдаты второго отделения вместе спали, вместе маршировали, вместе ели, вместе работали, вместе шли в бой, у них была одна судьба. И все же Перкс носил свою каску чуть набекрень и попеременно то острил, то ворчал. Ворчал, когда дела шли хорошо, острил, когда дела шли скверно.
Однажды, после ужасного обстрела, длившегося два часа, в разрушенном, залитом кровью окопе, где стлался едкий дым и стонали раненые, он спокойно вынул из-за грязного уха окурок сигареты и сказал: «Ну как, ребята, не мешало бы произвести уборочку, а?» Если кто-нибудь хвалил Перкса за храбрость, он удивленно смотрел на этого человека и посылал его к черту. Хакстейбл воевал так, будто его приковали к какому-то чудовищно тяжелому плугу, и он шел за ним, безропотный, равнодушный с виду, но глубоко подавленный и несчастный. Холм с утра до вечера попрошайничал – клянчил то свечу, то лишнюю стопку рома, то банку варенья, то назначения на кухню раздатчиком. Если ему удавалось добиться какой-нибудь мелкой поблажки, он чувствовал себя счастливым. А Брендон страдал. Кто измерит страдания человека? Ведь еще не изобретен прибор для измерения человеческих чувств. Мы научились определять движение планет, но не в силах проникнуть в чужую душу. Тут мы можем только догадываться. Но если Перкс ворчал или острил, а Хакстейбл безропотно сносил тяготы и попрошайничал, то Брендон страдал. Он видел всюду гибель и разрушение и поэтому жадно ловил малейший проблеск красоты.
Медленно, ох как медленно отступает ночь с ее грохотом, ужасом, смертью перед светом зари. Постепенно смолкает стрельба. Торопись, о заря, торопись, гаси ненавистные звезды, гони прочь страшные призраки ночи!
Последняя крыса удирает в щель; первый жаворонок, трепеща крыльями, с звонкой песней взвивается в небо. Брезжит рассвет. Юное утро спокойно, уверенно вступает в свои права. Его благоухание овевает мое немытое тело – юное утро не презирает даже меня.
На востоке отворяются врата небесного храма, и оттуда движется светлое шествие отроков и дев, они не ведают ни страха, ни лжи, ни страдании, на устах их улыбки.
Лишь немногие изведали в полной мере весь ужас ночи, и лишь они одни в полной мере способны понять всю прелесть зари, – если только им суждено увидеть зарю.
Шли дни, недели, и Брендону казалось, будто он неудержимо катится вниз по серому склону какой-то песчаной горы – в бездну печали, тоски, отчаяния. Каждый снаряд, каждая пуля, просвистевшие мимо, заставляли его сердце сжиматься от тоски, печали и отчаяния. Всякий проблеск надежды становился нестерпим, и он уже презирал себя за то, что когда-то верил лживым миражам жизни, издевался над собой, вспоминая то время, когда ценил разум и красоту.