— Сука… Сука… Сука… Блядь привокзальная… Из-за тебя… Из-за тебя… Мразь, откуда ты только, какая тварь тебя родила?.. На… На… На…
Нет, Влад не взял тогда греха на душу, не взглянул вниз, но он догадывался, вернее знал, что там происходит. Его почти колотило, но у него не было силы сдвинуться с места, уйти, забыть, вычеркнуть происходящее из себя…
— Будь ты проклята… Будь ты проклята, шлюха… Всю кровь из меня выпила… На… На… На…
И стон в ответ, и смех, в котором тоска мешалась с откровенной ненавистью.
— Ненавижу… Ненавижу… Всех вас ненавижу… Скоты… Скоты… Скоты… Только ты… Скоты…
Боже мой, Боже мой, сотри в его памяти все, что ему пришлось услышать тогда. Вот она, какая жизнь, золотой ты мой, аметистовый!
В самом начале зимы Влада перевели в Хатангу. Дымная от мороза ночь висела над поселком, когда старенький «кукурузник» доставил его к месту назначения. У этой ночи было свое неповторимое дыхание, от которого на душе становилось холодно, пусто и неуютно. Казалось, тебя опустили в некую студеную бездну, и ты, с перехваченным дыханием, движешься в ней, в этой бездне, неизвестно куда и зачем. Она — эта ночь — была вязка, будто ватна и как бы абсолютно беспросветна. Среди такой темени человек мог думать только об огне и крыше.
На аэродроме Влада встречал тот же Скопенко. Переминаясь с ноги на ногу, кадровик искательно заглядывал ему в глаза и все совал, все совал свою ладонь в его непослушные руки:
— Переночуешь сегодня у меня в балке, а с утра я тебя устрою… В тесноте не в обиде… Лады?
Кажется, Владу было бы легче остаться среди этой лютой ночи, чем провести хотя бы час под одной крышей с кадровиком, но выбора не предоставлялось, и он, скрепя сердце, двинулся следом за хозяином в обжигающую темь. «О чем я с ним говорить буду! — стучало в нем холодеющее сердце. — О чем!»
Пышущая времянка в балке Скопенко исходила раскаленным жаром. Едва засветив лампу, хозяин заспешил, засуетился: расчистил от бумаг стол около крохотного окошка, выстлал его газетой, ' почти мгновенно на ней появились четыре кружки — две для воды, две — для спирта, отливающая синевой бутылка ректификата, вскрытая заранее банка консервов.
— Ну, — искательно сказал тот, разлив угощение по емкостям, — давай первую за благополучное приземление…
Хмель немного облегчил Владу сердце, но не убавил горечи от минувшего: «Зачем все так получилось, — изводило его, — зачем?»
— Вторую за дружбу, — подлил ему Скопенко. — Ты теперь записной зимовщик, а зимовщикам без дружбы нельзя. Перегрызем друг друга. Понял?
Он не закусывал, этот Скопенко: глоток воды и — снова за бутылку. Кадровик будто спешил, торопился, гнал себя в это самое хмельное забытье, но чем больше он пил, тем дальше отступало оно от него, что парня явно и остервеняюще мучило.
— Думаешь, я не знаю, что ты на меня имеешь? — прорвало его наконец. — Вроде только у тебя душа есть, у Скопенки ее нет. Во мне, может, после этого живого места не осталось, все болит. Мне б его ненавидеть и радоваться, что так все получилось, а у меня волосы лезут, только о том и думаю… Олененок ты еще, олененок, знать бы тебе, на что баба способна. Душу из человека, как змея, высосет, и дальше поползет, даже не обернется… Понимаешь, не обернется даже… Вот и эта… Уползла дальше, за добычей, будь она проклята!
И по мере того, что и как он говорил, Влад отмякал, проникаясь к нему пониманием и жалостью, хотя чувствовал, сознавал, что совершает сейчас, может быть самое непростительное в своей жизни, предательство. «Нет, нет, нет! — протестовала вся его суть, а что-то неподвластное ему навязчиво утверждало в нем: — Да, да, только так!»
«Прости кающегося» — это дойдет до него потом, через много лет, чтобы уже не оставить…
На другой день, если этим словом можно обозначить чуть разведенную синьку за окном, Владу отвели место в общем бараке, пристроив у самой двери еще один лежак. Пока горела времянка, в бараке дышалось довольно сносно, но стоило ночью ей погаснуть, а охотников вылезти из своего спального мешка, чтобы подтопить, не находилось, деревянная коробка промерзала к рассвету насквозь. Так каждый утренний подъем становился равнозначным броску на амбразуру. Идущие на смерть, можно сказать!
С месяца Влад прокантовался на случайных подсобных работах: выгружал с зимующего парохода экспедиционное оборудование, кайлил смерзшийся уголь, рубил дрова для начальства. А в промежутках, не заполненных ничем, кроме черной, с прорывами северного сияния ночи, мутно и горько пил. Пил в компании и в одиночку, пил все, от спирта до одеколона включительно, пил так, как будет еще пить через несколько лет, уже в газете, безо всяких видимых причин и особой тяги. Какая уж там, к черту, «ин вино веритас»!