Гость прожил у Мухамедзяновых три дня, «доходил», как он говорил, «до кондиции», перейдя со спирта на молоко и чай. Был щедр с хозяевами и все так же разговорчив с Владом. Прочитав стихи Влада, с веселой злостью швырнул их на подоконник и, пригибаясь, — комнатенка была слишком малогабаритной для него, — зашагал по комнате:
— Слушайте: «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей, запихай меня лучше, как шапку, в рукав жаркой шубы сибирских степей. Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых костей в колесе, чтоб сияли всю ночь голубые песцы мне в своей первобытной красе»… Или: «Когда погребают эпоху, надгробный псалом не звучит. Крапиве, чертополоху украсить ее предстоит. И только могильщики лихо работают. Дело не ждёт! И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время идёт…» Или вот, еще лучше: «О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле, когда твое лицо в простой оправе передо мной сияло на столе. Но час настал, и ты ушла из дому. Я бросил в ночь заветное кольцо. Ты отдала свою судьбу другому, и я забыл прекрасное лицо. Летели дни, крутясь проклятым роем… Вино и страсть терзали жизнь мою… И вспомнил я тебя пред аналоем, и звал тебя, как молодость свою…» А вы: «Как простой комар в таежной топи, в синем небе тонет самолет…» Читать тошно! Дерьмо все это, Владик, дерьмо! Я это так прямо вам говорю, потому что вижу, что сжигает вас какой-то неподдельный уголек изнутри. Не знаю еще, зачем он, для чего горит, но знаю, что Господь таких угольков даром не бросает. Значит, что-то суждено вам сделать. Что, трудно сказать, но что-то суждено, это, как приговор, от которого не избавиться, а пока живите, чувствуйте, набирайтесь, нашему брату все пригодится. Мы, пишущая братия, немножко воры: что ни увидим, что ни услышим, к себе в душу тащим. Ну, а уж если так невтерпеж бумагу изводить, то хоть по делу, а не ради вот этого комара, будь он неладен!
После одной из репетиций, на которую, желая блеснуть хоть этим, вытащил его Влад, он по пути домой снова печально излился:
— И через это, видно, вам суждено пройти, чтобы или погибнуть, или очиститься. Правда, театр еще хуже, чем литература. Там хоть видимость уединения, автономности, своего укромного уголка. А тут все на виду, все под недреманным оком, так сказать, любой спектакль может стать последним. Впрочем, заранее отчаиваться не приходится, поживем — увидим…
Спали они «валетом» на одной койке в еще более крохотной, чем комната, прихожей, и ночами, попыхивая в темноте папироской, он рассказывал Владу о всякой всячине:
— Есть у меня в Москве дружок-художник Боря Пысин. Бывало, спросишь: «Как жизнь, Боря?» А он: «Да знаешь, говорит, за этими пьянками и гулянками и по миру сходить некогда». Вот, примерно, и вся, хотя и грубоватая, схема нашей жизни. Праздников много, а есть нечего. Уж больно механизм хитрый — отказывает при переизбытке: всегда чего-то должно не хватать — спичек, шнурков, махорки. Тогда человек за эти самые шнурки родную маму продаст, а сортность махорки будет вызывать такие баталии, каких не знали генеалогическое войны древних родов. Это даже не социальная, а прямо-таки мистическая машина: перерабатывает человеческую субстанцию в биологический шлак…
Владу еще трудно было уследить за ходом мысли соседа, суть услышанного постоянно ускользала от него, но горняя страсть дойти в конце концов до основы вещей уже расправляла в нем свои робкие перышки. Когда впоследствии он поймет, что это невозможно и страшно, его все равно будет тянуть туда, на край открытой ему в ту ночь бездны. И пусть «многия знания умножают его печали!»
Окончательно придя в себя и прощаясь, гость покровительственно потрепал Влада по плечу:
— Ничего, малыш, мы еще поживем, а может, и напишем чего-нибудь, как говорится такого, а помрем, что ж, другим больше достанется. Будешь в Москве, заходи, адреса пока не знаю, да через нашу писательскую лавочку найдешь.