— Как вы находите мои хоромы, мадам?
— Жить можно.
— Что будем пить?
— Чай…
И была ночь, и было утро.
Теперь, когда у них позади почти десять лет жизни, не один пуд горькой соли и двое детей, когда судьба его завершает последний свой круг, а чужбина более не предвещает надежд, ему остается только благодарить Всевышнего за тот вечер, ту ночь и наступившее затем утро. Больше ему нечего желать!
Говорят, что для того, чтобы умереть спокойно, человек должен в отпущенные ему сроки посадить дерево, построить дом, написать книгу и оставить после себя детей.
Влад сажал деревья и строил дома, писал книги и зачинал детей, но до сих пор не уверен, сможет ли он умереть со спокойной совестью, ибо кто поручится, что сегодня или завтра все это не взлетит на воздух?
Существует поверье, что в предчувствии близкого конца человек и плотью и памятью принимается тянуться к своему прошлому. Нечто подобное происходило в ту пору и с Владом: ему не работалось, не сиделось дома, какая-то властная сила выманивала его на улицу, заставляя первым попавшимся транспортом отправляться по знакомым с детства маршрутам: Преображенка — Сокольники — Таганка — Бутырский хутор.
Старая Преображенка едва угадывалась за бетонными свечками многоэтажных застроек, Сокольники день ото дня становились все помпезнее, на месте Таганской тюрьмы в чахлых сквериках между подъездами возились ребятишки, а стоявший когда-то на отшибе трехэтажный комплекс Бутырского хутора все больше терялся в разраставшихся вокруг него городских окраинах: пережитое проступало здесь лишь как первоначальный эскиз сквозь густой подмалевок нового замысла.
Влад упорно, изо дня в день, кружился по этим маршрутам, судорожно собирал по капле, по крупинке, по черточке свои детство и юность, дорисовывая недостающие детали с помощью памяти и воображения. В тщетной попытке закрепить в себе прошлое, он словно бы утерял ощущение времени и пространства. Ему порою чудилось, что душа в нем отделяется от его стареющего тела и начинает существовать самостоятельно, запечатлев собою всю прожитую им жизнь.
Но стоило Владу свернуть с проторенных в детстве дорожек в сопредельные лабиринты города, как наваждение улетучивалось и явь возвращалась к нему, вновь расставляя все вокруг него по своим местам: гальванизировать почившее навсегда — только растравлять себя, ничто не воскресает из тлена, ничто не возрождается из небытия. Не пробуждай, мой мальчик, не пробуждай!
Оказавшись однажды в таком состоянии в вестибюле Ярославского вокзала, он вдруг загорелся, бросился к кассе, взял билет и с чем и в чем есть первым же попутным поездом подался в сторону Вологды, в очередную погоню за исчезающим призраком.
Чем севернее уносился состав, тем бледнее и сиротливее выглядела даль за окном: лето как бы убывало на глазах, исподволь обесцвечивая и без того скудный окрест. Леса в первой ржавчине и желтизне с расстоянием густели, но все более приземлялись, ручьи и речки множились, но одновременно истончались и мелели, ПОЛЯ и пашни делались шире, но бесприютнее. Россия. Север. Пора увяданья.
Сосед Влада по купе — жилистый мужичок в потертом, выцветшем от времени шевиотовом кителе с орденской планкой поверх нагрудного кармана — в начале пути долго мялся, изнывал, поглядывал на него вопросительными глазами, но наконец видно, не выдержал, подступился к нему:
— Не обессудьте, закушу.
— Сделайте одолжение.
Тот мгновенно ожил, завозился над дорожной корзинкой около себя, выпрастывая оттуда на столик перед окном разную городскую снедь, бережливо разложил ее на предварительно простеленной газетке и лишь после этого достал из брючного кармана непочатую еще четвертинку и смущенно заулыбался в сторону собеседника прокуренным ртом:
— Может, не побрезгуете со мной по маленькой?
Влад не побрезговал. За первой четвертинкой последовала вторая, затем третья, после чего оборотистый проводник еще несколько раз поставлял им подкрепление. В итоге собутыльники вошли в то умиротворенное состояние, когда плоть возжаждала покоя, а душа музыки. Что же ты, моя старушка, приуныла у окна!
— Колхоз у меня маленький, — убаюкивал сосед Влада своею окающей скороговоркой, — земли с гулькин нос, людей — полтора инвалида с дюжиной баб в придачу, одна слава, что хлеборобы, а если по правде, то хлебоеды, урожаи наши слезы одне, животноводство и того хуже, что фермы, что кормовая база, все на соплях держится, кого на работу выгонять, хоть с палкой по избам ходи, отвык народ от работы, сперва интересу не было, теперь в город, как в лес, глядят. Я ить, товарищ дорогой, с молодых ногтей, по слабому здоровью, в руководящем активе состою, на моих глазах деревня под гору поехала, помню, перед самой коллективизацией школу мы открыли, считай, по дворам больше сотни ребятишек набралось, а в прошлом-то годе совсем пришлось закрыть, всего трое наскреблось, кто ж на их троих бюджет отпустит, однех дров не напасешься, так и живем: белым днем пьем, утром — похмеляемся, ни свет ни заря вся деревня у сельпа сидит, на замок глядючи, когда откроют, что мужики, что бабы, скопом… Поди, спроси с них работу, всем кагалом отматюкают. Свое хозяйство и то позабросили, огороды лопухами-лебедой зарастают, спрашиваю тут как-то соседку свою, чего, мол, Петровна, коровку-то не заведешь, а она мне: Я, — говорит, — голубок, чего не допью, то досплю”. Вот тебе и весь разговор. Эх, товарищ дорогой, посмотришь кругом, сердце кровью обливается, а виноватых нет, кого ни возьми, все одной бедой повязаны. Эх!..