„— На Бога надейся, а сам не плошай, — примеривался к соседу один, — не так ли, Владислав Алексеич?”
„— Попробуем побарахтаться, Юрий Петрович, — соглашался другой, — другого выхода нет”.
„— Тяжела ты, шапка Мономаха, — сетовал первый, — надеть соблазнительно, носить тяжело”.
„— Но уж коли надели, — в ответ ему вздыхал второй, — ничего не поделаешь, придется носить, Юрий Петрович”.
„— Придется, Владислав Алексеич, придется”.
„— Такая жизнь, Юрий Петрович, такая жизнь!”
С этим они и вышли затем вдвоем в ночной город, продолжая этот разговор уже вслух.
— Вы человек опытный, Юрий Петрович, вы их знаете лучше меня, — допытывался Влад, — чего им, по-вашему, от меня нужно.
— Ничего, — тем же ровным голосом откликнулся тот.
— Ровным счетом ничего.
— Может быть, безоговорочной капитуляции?
— И этого им не нужно, уверяю вас, Владислав Алексеич.
— Убей меня, не пойму.
Тот некоторое время шел молча, потом вдруг спросил:
— Вы „Карьеру Артура Уи” у Товстоногова видели?
— Не приходилось.
— Жаль, неплохо придумано. — И снова продолжил после короткой паузы. — Там обреченные на гибель герои появляются на сцене как бы в белых масках. Каждый из них действует, живет, говорит, еще не подозревая о своей обреченности, но для окружающих он уже мертв, вычеркнут из жизни, забыт. Примерно то же самое происходит у нас в действительности. Оступиться в наших условиях, хотя бы один раз, значит, раз и навсегда надеть на себя белую маску. Вы можете раскаяться, даже начать снова служить верой и правдой, от белой маски вам все равно не избавиться. Если не для окружающих, то для власть имущих вы по-прежнему обречены, потому что позволили себе непростительную роскошь однажды противоречить. Если им понадобится, они даже могут притвориться, что забыли о вашем проступке, но когда придут последние расчеты, а расчеты эти, уверяю вас, если нас не спасет чудо, придут, то вы погибнете вместе с теми, кого они сочтут своими злейшими врагами, а перед смертью еще дорого заплатите за полузабытое вами удовольствие свободного поступка. Некоторые наши хитрецы с кукишем в кармане тешут себя надеждой, что им удалось обыграть Систему, сочетая свои намеки и аллюзии с комфортным времяпрепровождением на государственных дачах. Что ж — блажен, кто верует, тому, говорят, легко живется. Им и в голову не приходит, что для Системы разница между ними и, предположим, Солженицыным — нулевая, для системы все они, вне зависимости от степени их вины, — белые маски. Впрочем, это целиком относится и к вашему покорному слуге, отличие мое от остальных лишь в том, что я об этом догадываюсь, а остальные — нет. — Он задержал шаг, осторожно тронул спутника за локоть. — Вот я и дома, может, зайдете?
— С удовольствием, но в другой раз, Юрий Петрович.
— Ну, ну, как знаете, если что, милости прошу, запросто. И театр тоже не обходите, для вас я всегда на месте…
В эту ночь Влад возвращался домой, почти физически ощущая на лице врастающую в него белую маску. И на протяжении всего пути прощальная перекличка в нем больше не оставляла его:
— Куда ты собрался, мальчик, куда?
— Еще сам не знаю.
— Чего ты там не видал?
— Увижу — скажу.
— Слыхать, там вино слаще да хлеб горше.
— Без закуски пить буду.
— Пропадешь, мальчик, пропадешь!
— Пропасть — не упасть, не больно.
— Тогда прощай, родимый, не поминай лихом!
— Кроме лиха и вспомнить нечего, прощай!
С той ночи судьба устремила Влада в одну-единственную сторону — на чужбину.
Он вспомнил об этой последней для себя попытке договориться с Системой ради иллюзорной возможности остаться на родине, когда однажды в эмиграции великий музыкант, разделивший со многими горькую участь нового исхода, поведал ему поучительную историю своего собственного отъезда:
— Под конец они довели-таки меня до ручки. Сначала выперли из консерватории: недостоин, мол, воспитывать нашу славную музыкальную смену. Потом выжили из Большого, освободили, так сказать, оперный коллектив от тлетворного влияния морального урода. Дальше — лишили гастролей, не развозить же им, в самом деле, идеологическую заразу по стране. Выручила меня тогда оперетта, пригласили меня туда очередным дирижером. Сам понимаешь, что после Большого это все равно как из церкви в кабак попасть, но я и тому рад был: лишь бы с музыкой дело иметь. Работал, себя не жалел, хотел доказать, что и в оперетте можно держать уровень. Только вызывает меня как-то главреж, эдакий лощеный жлоб из провинции, ради столичной карьеры маму родную продать готов, и говорит: „К сожалению, — говорит, — Мстислав Леопольдыч, мы вынуждены отказаться от ваших услуг, только вы, — говорит, — не подумайте, что сверху давят или что по политическим мотивам, я, — говорит, — положил бы на это дело с прибором, меня мнение начальства не интересует, потому что я прежде всего художник. Просто, — говорит, — вы, Мстислав Леопольдыч, профессионально не тянете, музыкант вы, — говорит, — Мстислав Леопольдыч, того, неважный, или, прямо скажем, — говорит, — плохонький музыкант”. Можешь себе представить, каково мне было все это выслушать? Вышел я тогда, помню, из театра, снежок идет, машины бегают, народ кругом снует, а мне свету белого не видно, все как в тумане и голова кружится. Зашел я, веришь, в первый подъезд и — заплакал навзрыд, будто дитя малое. Реву и думаю, ведь сумел же, сукин сын, внушить: может, и вправду никудышный я музыкант, может, действительно никому моя музыка не нужна? Вернулся я на дачу, выпил малость и решил ткнуться к соседу, в те поры он в больших шишках ходил, недавно, правда, шею на чем-то сломал, выперли. „Володя, — говорю, — выручай, не хочу, — говорю, — никуда уезжать, готов, — говорю, — хоть в сельских клубах играть, только не выталкивайте вы меня из России!” Выпили мы с ним в тот день изрядно, и расчувствовался, видно, мужик по пьянке, силенки свои переоценил, пообещал на прощанье: „Ладно, — говорит, — узнаю, заходи завтра к вечеру”. А назавтра встретил, даже в глаза не смотрит. „Получай, — говорит, — заграничный паспорт и уматывай, и чем скорее, — говорит, — тем лучше”. А ты говоришь! Плевать им на нас, у них логика как у шпаны: уматывай, и все — дешевле ложки будут!..