Но того, что творилось на сцене, Влад не мог себе вообразить даже в своих самых худших предположениях. Так и не протрезвевший окончательно Ведищев вместо авторского текста нес со сцены такую несусветную ахинею, и нес ее с таким ужасающим завыванием, что от стыда и обиды Владу каждую минуту хотелось плакать, выскочить на сцену, чтобы бить мерзавца, пойти в буфет, напиться до бесчувствия или, на худой конец, провалиться сквозь землю.
Партнеры, впрочем, выглядели ничуть не лучше. Лялечкин с искаженным болью лицом, стараясь как можно меньше двигаться, путал все мизансцены и шепелявил так тихо, что половину его отсебятины вообще не было слышно в зале, причем при одном взгляде на него угадывалось, что такая геморроидальная развалина не то что атомной бомбы, а вообще ничего, кроме манной каши, изобрести не может. Героиня — Сторожева, — перед самым спектаклем расставшаяся с очередным любовником и, как всегда, демонически переживавшая очередной разрыв, вообще не соображала, на каком она свете находится, и лишь надрывно стонала в паузах между репликами, какие тоже не имели никакого отношения к каноническому тексту. Положение пытался как-то спасти чекист-аспирант Пал Палыч, но делал он это так беспомощно и бездарно, что вызывал у всех одну только жалость, а в это время — ОНА сидела в зале! О, если б знал, что так бывает, когда пускался на дебют!
К его удивлению, стоявший рядом с ним помреж Пышков, удовлетворенно потирая руки, дышал ему в ухо запахом гнилых зубов:
— Алексеич, а? Что творят, черти полосатые? Мишка еще гримировался, лыка не вязал, а смотри, что творит! Что значит — талант, не пил бы он по-черному, давно бы в Москве гремел! А Людка, Людка, Алексеич, ведь сам своими руками перед выходом от йода молоком отпаивал, целый пузырек махнула, а будто ни в одном глазу! Богиня! Ермолова, как пить дать! А Пал Палыч, а Пал Палыч, а, Алексеич, моторный актер, в любом спектакле незаменим! И старик тоже, хоть с геморроем, а тянет, тянет, Алексеич? А ведь у него там в заднице целая груша висит, сам видал, когда возил к доктору. Васька, занавес, мать твою так!
Аплодисменты начались уже в первом акте и шли по нарастающей до самого конца, пока не обратились в настоящую овацию. Но по мере их нарастания Влад вдруг почувствовал, как в нем закипает опустошающая ярость, от которой тихо кружилась голова и холодели кончики пальцев. Ему тогда еще не дано было понять источника ее происхождения, но у него возникло такое ощущение, будто его мелко надули, заставив сделать какую-то непростительную гнусность, а теперь вот хотят заплатить за эту гнусность шумной, но пустой дешевкой.
Она — эта ярость — не оставляла его и на сцене перед аплодирующим залом, и потом на банкете, когда все наперебой лезли к нему чокаться или целоваться, включая самого Василия Никифоровича, который даже позволил себе фамильярно расслабиться перед ним:
— Эх, Владислав Алексеич, по правде говоря, я ведь тоже в молодости баловался, иные говорят, что и надежды подавал, но партийная работа это вам не фунт изюму, всего человека от человека требует, да…
А его первый протежер и нынешний ненавистник, заочник Литинститута, поэт-переводчик Седугин сам подошел к нему со стаканом лимонада:
— Давай, хоть этим чокнемся, — он страдал застарелой язвой, отчего изможденное лицо его всегда выражало брезгливое презрение к роду человеческому, — все-таки как-никак ты мой крестник.
И, подхваченный снедавшей его ненавистью, отошел, подсвечивая во все стороны своей язвенной улыбочкой.
Эх, Седугин, Седугин, твоя ненависть разъест тебя до того, что ты откажешься от услуг ненавистного тебе соседа, который захочет вызвать врача в минуту смертельного для тебя приступа, и ты сойдешь в могилу, не оставив по себе ни любви друзей, ни памяти врагов. И кроме Влада, по твоему мнению, лютейшего твоего недруга, некому во всем городе будет сказать над открытой еще твоей могилой доброго о тебе слова. Если бы только узнал об этом, ты мог бы воскреснуть, чтобы опротестовать такое кощунство. Но он сказал, прощаясь с тобой: спи спокойно, дорогой друг! Значит, спи.
Влада, кстати, всегда поражала в некоторых людях их беспричинная ненависть к нему. Порою он ощущал ее без слов, почти физически: в случайной компании за столом, в кабинете какого-нибудь начальника, который, казалось, и видел-то его впервые в жизни, в поезде, в магазине, в театре, в самых, в общем, неожиданных местах. Это преследовало его с детства, но и дожив до седых волос, он так и не смог разобраться в ее природе и происхождении. Ну да и Бог с ней — с этой ненавистью, от нее еще никто не умирал, хотя жить без нее ему было бы много легче…