— Белая кость, мы для их рылом не вышли…
Быстрые сумерки наплывали с гор, стягивая вокруг Загедана хвойную чащу леса. С наступлением темноты здешнее запустение казалось еще более показательным и гнетущим. Все здесь выглядело, будто после схлынувшего нашествия: растерзанным, заброшенным, пустым. И только чьи-то голоса внизу у реки напоминали о том, что время не остановилось, что жизнь продолжается и что все идет к лучшему в этом, если и не самом лучшем, то самом нескучном из миров.
— Вот так и живем, Владислав Алексеич, от Чопа до Хабаровска и от Кушки до Диксона, а может, и еще дальше, и не только мы. — Карпов сплюнул в сердцах и сокрушенно замотал головой. — Угораздило же родиться в такое времечко и при таких современниках! Впрочем, каждый по-своему с ума сходит. Возьми хоть эту пенсионную пару, век свековали, а голову преклонить негде, вот и остались тут жизнь на развалинах доживать у самогонного аппарата. Ну и доживают под чутким руководством участкового Феди Симоненки, как говорится, народ и партия едины. — Он остановился у добротного, в шесть окон, дома с аккуратным палисадником, уходившим в глубину леса. — Это и есть володькин дворец, еле у начальства отстоял, на слом пустить хотели. Тут и остановитесь. — Протянул ключ, приподнял шляпу. — Насчет постирушки или там пришить-вышить, женщины мои спроворят, обращайтесь без церемоний… Благих снов, Владислав Алексеич!..
И все так же, вразвалочку двинулся в темноту, вниз, к плескавшейся там речке…
Уже сквозь сон к Владу пробился доносившийся с другого конца поселка истошный, со старческим надломом голос:
— Расчет, слушай мою команду! За родину, за Сталина, по немецким захватчикам — огонь! Смерть немецким оккупантам!..
„Веселие Руси есть пити, — мысленно подытожил Влад, проваливаясь в сновидения, — может, и вправду так?”
Пять лет спустя в Нью-Йорке, он вспомнил те слова в мастерской у дурга-скульптора, где жена и свояченица миллионера-сенатора, известного своей высокомерной глупостью и тягой к радикальным идеям, потеряв счет бесчисленным скотчам, коньякам и водкам в разных смешениях, с собачьим лаем поползли друг на друга по полу, плакали и смеялись, пробовали даже нестройным дуэтом изобразить на ломаном русском „Подмосковные вечера” в надежде, что это должно понравиться варварам из России, которых они навестили в промежутке между зваными коктейлями, а затем, предварительно обмочившись, отключились и заснули под столом, очень довольные собой и хозяевами…
Веселие Руси есть пити! Одной ли Руси? И такое ли уж веселие?
Дни потекли, едва отличимые друг от друга. С утра Влад затапливал печь во дворе, на скорую руку сооружал себе нехитрый завтрак, поспешно, почти не чувствуя вкуса, управлялся с едой и сразу же садился за пишущую машинку.
Строчки тянулись одна за другой, исподволь облегчая Влада от накопившегося в нем за сорок лет жизни гремучего многоголосья. Многое из того, что слышалось ему теперь, на бумаге неожиданно глохло, тускнело, расслаблялось, словно отражение в замутненном зеркале, но слабая ткань все же медленно оживала, обретая в конце концов некое подобие живого действа, в карнавальной карусели которого сливалась, сплавливалась в единую цепь гудящая в нем пестрота прожитых лет: кирпичная дорожка от парадного до ворот на Митьковке, запах сушеной малины в доме деда в Свиридово, желтый цвет алычи в аджарских усадьбах, колкий вкус паровозной гари на всех дорогах от Москвы до Красноводска, в плотном кольце лиц и голосов. Иных уж нет, а те далече.
По вечерам заглядывал Карпов, по обыкновению навеселе, в развалочку мерил горницу из конца в конец, выворачивался наизнанку, будто напрашиваясь на ответную откровенность:
— Завидую я тебе, Алексеич, ни семьи, ни детей, ни партийной организации, хочешь гуляй, хочешь в стол пиши, а я у всех, как вошь на аркане, кому только не должен: всем давай, перед всеми отчитывайся, шагу ступить лишнего не могу, сразу за руки хватают: не имеешь права! — Рябое лицо его сводило горечью и досадой. — Как пошла жизнь смолоду через пень-колоду, так и не кончается, из одной петли вылезу, в другую — влезу. Хотел актером стать, война по-своему переиграла. До фронта не доехал, а контузию по дороге отхватил такую, что до сих пор голова по утрам кружится. После войны кто побойчее да посообразительнее учится подались, тогда нашего брата — фронтовика почти без экзаменов брали, а у меня старики на шее, содержать надо, пришлось на работу устраиваться. Определился, как заслуженный горе-воин, завмагом в райцентре и, разумеется, без году неделю не проработал, сгорел, как швед под Полтавой, на первой же недостаче. Получил по тогдашнему уважению к боевым заслугам детский срок — два года, отбывал на Волго-Доне. И снова сиротское счастье: нормальных людей на земляные работы, а Карпова в самоохрану, анкета уж больно подходящая: из беднейших слоев, демобилизованный, классово близкий и прочая и прочая. Служба — не бей лежачего, от нечего делать стал стишки пописывать, даже печатался в лагерной многотиражке. Освободился досрочно, к тому времени старики мои приказали долго жить, казалось бы, никаких больше обязательств, берись за ум, рискни по-настоящему, ведь есть что порассказать людям. Нет, дернула меня нелегкая в Литинститут подать, а когда приняли, понял я, что уже из этой трясины не выберусь. Заарканили меня сразу, с первого курса, видно, опять анкета поспособствовала: сначала в партию, потом в партбюро, и пошло-поехало, чем дальше, тем больше. Ребята пьют, гуляют, пишут, о Пастернаке спорят, а я, как проклятый, над протоколами корплю, резолюции и докладные сочиняю, мероприятия организовываю. Покойный Константин Георгия Паустовский, я у него в семинаре числился, при встречах не раз корил меня: Чего это, Женя, вы все суетитесь, писали бы лучше, жизнь-то уходит”. Я и пытался было, чего-то начал да только до первого телефонного звонка или повестки из партбюро, не для того меня зацепили, чтобы запросто отпустить, таков уж закон этого болота, который называется у нас общественной деятельностью, попробуй теперь, выберись из него! Нарочно после института домой не вернулся, здесь хотел спрятаться, думал, к чужаку не пристанут, оставят в покое, только не тут-то было, не успел я нос показать в Ставрополе, как меня мигом захомутали: и в начальство определили, и женили, и членом крайкома сделали, а теперь, куда ни кинь, всюду — клин, деваться некуда, тяни свою лямку, Карпов. — Вышагивая мимо Влада, он уважительно покосился в сторону лежавшей перед ним рукописи. — Вон уже сколько накатал и, надо думать, не прикидывал — пойдет или не пойдет, для себя, для души выкладывался, а Карпову, кровь из носа, к осени приказано книжку о передовиках производства сдать, в гробу бы я этих передовиков видел, в белых тапочках! — У него даже голос пресекся от возбуждения. — Эх, мне бы твою вольную волюшку, я, может быть, тоже бы не сплоховал. Хотя, — поник он снова, — правду говорят, что херовому танцору яйца мешают. — И тут же шагнул за порог. — Ладно, пойду, бывай здоров, Алексеич!..