Выбрать главу

И растаял, слился с темнотой…

Ночью Владу снилось большое поле, в другом конце которого призрачно струилась разновысотная громада незнакомого ему города. Поле, покрытое острой осокой, то и дело проваливалось под ним, он беспомощно барахтался, выбираясь из очередной ловушки, кое-как двигался дальше, а расстояние до города все не сокращалось, контуры зданий становились еще призрачнее, и в нем уже угасала надежда когда-нибудь добраться туда, но в минуту крайнего отчаянья его вдруг осенила спасительная догадка: надо взлететь! И он взлетел, плавно раскачиваясь над землей и задыхаясь от головокружения…

Влада разбудил стук за окном у калитки. Медленно приходя в себя, он поднялся, потянул на себя оконную створку: за изгородью маячила уже знакомая ему шаткая фигурка в потертой кожаной фуражке на патлатой голове, устремляясь к нему искательным взглядом:

— Писатель, дай рубль, спляшу!

Пора, красавец мой, проснись…

5

Вспомнилось Владу об этом загеданском пробуждении, когда однажды в Париже они пешком возвращались с приятелем домой из долгих гостей. Промозглая сырость висела над городом, сообщая окружающему атмосферу пустоты и бесприютности.

В одном из многочисленных сквериков, попадавшихся по дороге, им довелось тогда наблюдать довольно любопытную сцену. Молодая монашка осторожно, с явной опаской, кончиками пальцев пыталась разбудить спящего на садовой лавочке клошара. Тот долго не отзывался, но монашка становилась все настойчивее, и наконец он выпрастал из-под одеяла свое заспанное, в серой щетине лицо, после чего, с заметной досадой выслушав ее, что-то коротко буркнул в ответ и тут же снова с головой накрылся тем же одеялом.

Приятель, посмеиваясь, перевел Владу состоявшийся между сторонами короткий диалог:

— Бедный человек, — сказала она, — я хочу вам дать десять франков, чтобы вы могли поесть и немного согреться.

— Слушай, паскуда, — ответил тот, — я дам тебе пятьдесят, только ради всего святого, отстань от меня, я хочу спать…

Ничего не поделаешь, выражаясь языком советской печати, можно сказать: их нравы!

6

Вечера становились все темнее и глуше, лето торопливо шло на убыль. По ночам в окнах стояла такая темь, что, казалось, ее можно резать, как масло — ножом. В такие ночи химеры прошлого принимались обступать его со всех сторон, возвращая его из одной пережитой им ипостаси в другую. Он ощущал себя то вечно голодным мальчишкой в эвакуации среди матерых движенцев и паровозников, то подростком в крикливой толчее на кутаисском базаре, то юношей — обитателем психушки в Кувшинове, то молодым парнем на кирпичном заводе в Пластуновской, а то начинающим газетчиком с первой книжкой стихов в руках. Химеры роились в окружении запахов своей поры: угольную гарь тыловых разъездов перебивали пряная духота южной снеди, запахи мокрой древесины, пыли свеже-обожженного кирпича и типографской краски. Химеры звучали, вызывая из минувшего небытия резкую перекличку локомбтивов, гортанную грузинскую речь, волчий вой над заснеженной степью, шелест страниц, стук дверей, обрывки разговоров, шепот, чье-то дыхание. Все было так явственно, так ярко, так осязаемо, что временами ему грезилось, будто он сходит с ума.

Но по утрам, как всегда, заходил Карпов, сидел, нудил, жаловался на жизнь, и бредовая явь улетучивалась, оставляя его лицом к лицу с безликой повседневностью:

— Быт заедает, старик, не писателем — добытчиком сделался, видел, сколько их у меня, и всех одеть надо, обуть, на хлеб с маслом достать.

— А если без масла попробовать, Женя? — исподволь заводил Влад.

— Заедят, — сокрушенно вздыхал тот, — сживут со свету, один папаша моей благоверной чего стоит: сам брал, сам оформлял, сам приканчивал, он если вцепится, света не взвидишь белого, и до сумы и до тюрьмы доведет. Старушка, тоже я тебе скажу, не мед — ее даже комары не кусают, на ней хоть плакат пиши: „Осторожно — яд!”, такая разок укусит, никакие уколы не помогут, а ведь есть у меня кое-что, — он ткнул себя пальцем в висок и в грудь, — и тут, и тут, и порассказать чего тоже имеется, век даром не свековал, на печи не леживал, эх старик!