Одно из таких надгробий, ближе к выходу, — опрокинутая навзничь мраморная плита с высеченным на ней именем подполковника инженерно-технической службы Зайцева Василия Никаноровича, видимо, забытого своими близкими на следующий день после похорон, — служило местом ежеутренних встреч и застолий для патентованных алкашей преображенской округи, которые заливали здесь гулкое похмелье вчерашней пьянки купленным у ночных барыг „сучком” и политурой, без конца поминая при этом покойного инженера добрым и недобрым словом, чем как бы компенсировали ему небрежение забывчивых родственников.
В праздничные же и выходные дни кладбище превращалось в некое подобие парка для массовых гуляний. Вплотную примыкая с одной стороны к толкучке, с другой — к церковной ограде, оно оказывалось для этих людских вместилищ в их оживленную пору, так сказать, естественным каналом сообщающихся сосудов, куда, по заведенной годами привычке, и устремлялись оба потока: первый — после удачных сделок, а второй — после молитвенной службы, смешиваясь по пути с третьим — обычных посетителей в посильном трауре и с поминальными цветами в руках. Вся эта прорва растекалась по аллеям, дорожкам и тропкам между могил, лузгала семечки, перекликалась, пила, ела, плакала и смеялась, и неискушенному простаку, наверное, трудно было догадаться, что тут происходит: то ли веселые поминки, то ли грустные проводы.
Здесь, на этом кладбище, покоилась мать Влада и добрая половина его соседей по дому в Сокольниках. Отыгравшись, отшкольничав, отработав, отвоевав, отсидев, отругавшись и отболев, они сошлись на этом пятачке земли, чтобы навсегда забыть о своих счетах с судьбой и между собой. При одном только воспоминании о них — всех вместе и каждом в отдельности — Влада всегда подмывало горько отхохмиться: отговорила рота золотая! Что ж, до следующей остановки, дорогие товарищи!
Влад долго кружил по лабиринту кладбищенских стежек, прежде чем наткнулся на могилу матери. Ржавый крест торчал из наметенного сквозь ржавую ограду сугроба, а на приваренной к кресту ржавой табличке ржавые буквы истекали ржавыми подтеками: Самсонова Федосья Савельевна 1900–1956 год”. Он вдруг с пронзительной остротой осознал, что пришел сюда последним и в последний раз, что вскоре на этом месте, наверное, не останется даже креста, и вечное забвение подведет окончательный итог тщете замыслов и амбиций еще одной человеческой жизни. Прощай, Самсонова, Федосья Савельевна, прощай, несчастное дитя Свиридовской слободы и собственных фантазий!
„Панихиду, что ли, заказать? — без особого, впрочем, воодушевления подумал Влад. — Спрошу у отца Димитрия”.
Церковь оказалась запертой, но, когда он повернулся уходить, его окликнул сзади низкий, с простудной хрипотцой голос:
— Вам кого, гражданин?
Влад обернулся. На пороге лепившейся сбоку, в углу, церковной сторожки, чуть пригнувшись под притолокой дверного проема, стоял высокий блондин в накинутом на плечи нагольном полушубке, разглядывая гостя с веселым, хотя и выжидательным дружелюбием. Во всем его облике, в манере держаться, в произношении, с каким он спрашивал, в исходившем от него бесхитростном, но уважительном радушии сквозило что-то такое, что не вязалось ни с этой церковью, ни с ее сторожкой, ни с нагольным полушубком, сидевшим на нем, словно соболья накидка на плечах боярина.
Влад назвался.
— Как же, как же, наслышан! — осветился тот еще большим дружелюбием. — Отец Димитрий о вас частенько вспоминает. — Он отступил в полутьму сторожки. — Да вы зайдите, здесь погрейтесь, он скоро будет, кого-то соборует на дому, к вечерней службе обязательно должен быть, а я вам пока чаю предложу. — И уже пропуская его мимо себя: — Раздевайтесь, здесь жарко…
В тесной сторожке размашистый и рослый блондин ухитрялся двигаться легко и свободно. И что бы он ни делал при этом: возился ли с чайником, расставлял ли посуду, — все выходило у него артистически непринужденно, словно получалось само по себе, помимо его воли. В нем чувствовалась осмысленная уверенность человека, осознавшего себя неотъемлемой частью окружающего, где все заранее предопределено, а потому и предельно гармонично.
— Удивляетесь, наверно, откуда я здесь такой? — закончив чайные хлопоты, опустился тот против гостя на скрипучий табурет: такие посещения, видать, не были для него редкостью. — С человеком, знаете, всякое может случиться, почему я должен быть исключением? Но если говорить всерьез, Владислав Алексеич, мне просто оказалось не под силу жить там, — он кивнул в окно перед собой, — моя, так сказать, внутренняя конституция, видно, не приспособлена была выдерживать такие психологические нагрузки, тем более что по профессии я адвокат, то есть субъект, связанный с весьма сомнительным объектом деятельности. Пробовал я приспособиться и так и эдак, даже ушел из коллегии в юрисконсульты на строительство, но там оказалось еще хуже: пьянство беспробудное, воровство несусветное, даже не воровство, а всеобщий грабеж какой-то, тащат всё, что под руку попадет, каждый у каждого, а все вместе у государства, и, понимаете, когда задумаешься, виноватых нет, этакий заколдованный круг, в котором ничего не зависит от нравственных качеств или позиции человека, потому что выбор один: или — ты, или — тебя, третьего не дано. Тогда я окончательно понял, что, если не вырвусь из этой карусели, она меня втянет в свой омут. Спасибо приятелю одному, мы вместе когда-то в коллегии работали, свел он меня с отцом Димитрием, сам-то уж, приятель этот, давно сюда ходил, те же грехи замаливал. С отца Димитрия у меня все и началось по-другому, жизнь, что называется, заново перевернулась, все бросил: службу, связи, имущество, какое было, детям оставил, жена моя меня сама бросила, да я, знаете, и не в обиде, она ведь не за церковного сторожа выходила. Зато будто очистился: душа на месте и совесть спокойна. Живу как птица небесная: день будет — пища будет. — Он вдруг встал и подался к окну, призывно забарабанив по стеклу. — А вот и Димитрий Сергеич, увидите, как обрадуется, он вас очень любит…