Выбрать главу

Так ли?

Володина этот вопрос тоже мучил. Пунктиром проходит через все творчество. И с наибольшей яркостью рассмотрен дважды. Мужской вариант — «Пять вечеров», Ильин. Женский — Надя Резаева в «Моей старшей сестре». Как он жалел ее! И как боялся покривить душой, сказать неправду.

Что ждет того, кто не заметил поворота? Дает ли жизнь второй шанс или все эти новые попытки — химера, леденец в утешение неудачнику? В «Пяти вечерах» Ильину удавалось отыскать точку ошибки и сквозь все невозвратные годы вернуться к себе, найти себя. А старшая сестра Надя Резаева раздваивалась. В опубликованном сценарии с коротким стоном падала на кровать и причитала, сжав веки: «Что делать? Ну что же делать? Ой, что же делать?», в фильме и в пьесе, поставленной у Товстоногова, — тасовала колоду, пока наконец не вытаскивала свою госпожу удачу. Царственная Доронина гримировалась перед зеркалом, готовясь с триумфом сыграть пушкинскую Лауру. Что это было — уступка цензуре? уступка жалости? Счастливый сон, приснившийся ослабевшей от слез бедной Наде?

Если жизнь длинная, годы проносятся очень быстро. Лет через десять после моего упущенного шанса снова настала осень, снова шел дождь, и в Пушкинском Лицее проходило вручение Царскосельских премий. Среди прочих вручали и Александру Володину. Проходя через зал, он смотрел прямо перед собой блестящими и, казалось, уже неживыми глазками. Их блеск был похож на блеск бусинок плюшевого медведя, хотя сам Александр Моисеевич, худенький, невысокий, в поношенном сером костюме, похож был, скорее, на старого волчека, одинокого дедушку, которого три поросенка, пожалев, угостили румяной поджаристой булочкой.

За столом, где сидели раздававшие премии люди, было даже не трое, а пятеро. Один из них — невысокий и быстрый, похожий на резвого зайца, — сказал, как много значит для него Александр Моисеевич и сколько еще есть на свете людей, для которых он значит не меньше. Володин взял в одну руку премию — застывшую на цокольной подставке даму в кринолине с пышными обнаженными плечами, а в другую — два тощих, сморщенных от холода букетика. Их худосочность была неизбежна: на дворе жалким образом мерз октябрь переходного периода. Куда переходим — к развитию или к упадку, было неясно.

В зале стоял лютый холод, холод непонимания, догниваем мы или, наоборот, готовимся расцвести. Зайцы в президиуме старались казаться бодрыми, но так как на роль Мазая никто из публики не годился, бодрость нет-нет да и оборачивалась испуганно прижатыми ушами. Как нужно вести себя в этой фальшиво-торжественной обстановке, было неясно, и, крепко стиснув сморщенные букетики, а также прикладывая усилия, чтобы не уронить тяжелую (но не бронза же!) пышнотелую Екатерину, Володин сказал, обращаясь ко всем: «Простите».

…Простите, что я здесь стою такой старый и пьяненький, давно не пишущий пьес, переживший — страшно подумать! — столько талантливых, сильных и молодых. Они куда лучше справлялись бы с получением премий, и с другими делами тоже, наверно, справлялись бы лучше, в то время как я уже… хотя раньше я тоже, я тоже, можно сказать, о-го-го, о-го-го…

«О-го-го» по каким-то причинам (физиология? психология?) прозвучало как «и-го-го», жеребячье, веселое. И слышать это было приятно, хотя и кольнуло разнообразными сожалениями. Приятно, потому что седой и облезлый волчок никогда не был волком, лисой или еще каким-нибудь хищником. Был олененком, чутко пасущимся на лугу у самого края леса, и еще осликом, который то долго несет навьюченную поклажу, то вдруг упирается, и уже никакой хлыст над ним не властен.

…Простите за то, что, случалось, я писал плохо, простите уж заодно и за то, что, случалось, писал хорошо. Простите, еще раз простите…

И ни разу «благодарю». То самое слово «благодарю», что прежде неудержимо рвалось с его губ в самых, казалось, неподходящих обстоятельствах, а сейчас было бы вроде весьма уместно, но вот, поди ж ты, выяснилось, что нет. Время «благодарю» прошло.