Мать умерла, когда мне было шестнадцать. На кладбище я стояла одна. Впереди меня была бабушка, которую с двух сторон поддерживали Борис Алексеевич и мамин крестный «седовласый Поссе». Бабушка провисала у них на руках, клонилась поочередно то вправо, то влево. Мне было страшно, что хилый Поссе ее не удержит. Ему ведь чуть ли не восемьдесят. Хотя нет, год назад Феня, посмеиваясь, сказала: «Я-то постарше вас буду, Дмитрий Иваныч. Мне уже семь десяточков набежало».
Феня стояла сбоку, и оттуда все время слышались ее тихие причитания. Где-то неподалеку сгрудились Захоржевские, Тата Львова, Елизавета Степановна Крафт. Рядом с ними, но как-то отдельно торчала длинная спина Саши. Большую часть провожающих составляли мамины сослуживцы. И в их толпе я увидела крупного человека с неприлично широкими плечами и густыми, как будто маслом смазанными волосами. Последний раз я видела его двенадцать лет назад. Сильнее, чем в детстве, царапнуло наше сходство. Я отвернулась и снова уставилась в спину бабушки и мерлушковый воротник Поссе. Люди в тулупах, с лопатами двигались медленно. И когда же это все кончится, думала я, разглядывая покрытые снегом верхушки сосен, и вдруг поняла: никогда. Начавшись во вторник утром, мамина смерть будет с нами всегда. От этой мысли меня затрясло, и я с опозданием полностью разделила ужас Манюси, шептавшей, вцепившись в мое плечо: «Но как же мы теперь, Катенька? Как же нам быть?» — «Пойди к себе и прими валерьянку», — сказала ей тогда бабушка, и Манюсь, сгорбившись, вышла и больше не появлялась. Хлопали двери, Саша дежурил у телефона, Борис Алексеевич уезжал, возвращался, уезжал снова — быстрый, в летящем пальто, молодой. Он был всего на четыре года моложе бабушки, казался ее ровесником, а тут вдруг неожиданно будто сбросил с плеч тяжесть. Интересно, увидит ли это он сам, если дать ему зеркало? Слово «зеркало» снова заставило вспомнить Манюсю, которая тогда, во вторник, вдруг вскрикнув, кинулась завешивать все зеркала, но сконфуженно уползла от окрика бабушки: «Немедленно снять эти тряпки!» На кладбище Манюси не было. Она боялась ехать, очень стыдилась этого, долго боролась с собой, потом подошла ко мне и, брызгая слюной, спросила: «Катя, скажи, ты простишь меня? Ты простишь меня, девочка?» Голос ее сорвался, и она горько заплакала. Слезы катились из выпуклых глаз на желтые в красных прожилках щеки. Кого-то она мне напоминала. Уродца из сказки? Какую-то из моих детских игрушек? Поняв, что вспомнить не удастся, я наконец ответила: «Ну что ты, Манюсь. Все в порядке». О чем мы говорим, стало понятно, только когда раздраженная бабушка жестко сказала: «Все. Хватит, Манюся. Мы, безусловно, без тебя обойдемся. Можешь быть совершенно спокойна». Явно обрадованная, Манюся с облегчением затрясла головой и, провожая нас у дверей, улыбалась, а потом осознала, что улыбается, и в ужасе прикрыла рот ладошкой.
Теперь она, вероятно, сидела на кухне и, пугливо оглядываясь, пила крепкий чай с чем-то вкусненьким.
Суматоха, царившая дома со вторника по четверг, больше всего напоминала праздничную. Нескончаемые звонки в дверь, рукопожатия, какие-то новости, чай, кофе, водка на смородиновых почках — все это создавало приподнятое настроение, и мрачный, скорбно-торжественный тон сохранялся только около бабушкиного кресла. Здесь говорили шепотом, особым голосом, подавленно. Сюда, сказав: «Нет, это все-таки невозможно, Екатерина Андревна, вам просто необходимо что-нибудь проглотить», иногда приносили поднос с едой, и я, наблюдавшая из угла, готова была поклясться, что бабушка куда охотнее ела бы вместе со всеми за столом, но что-то, против чего даже она была бессильна, препятствовало. «Катя! Где Катя?» — неожиданно вскрикивала она, и когда я подходила, «тщательно контролируя голос», спрашивала: «Чем ты занимаешься? Уроки сделала? Как физика?» Все это говорилось на публику, что было, в общем, и неизбежно, так как публика была всюду, и все это раздражало бабушку, наверное, не меньше, чем меня. Роль, в которой она оказалась, ей навязали. Навязал непонятно кто. И эта непонятность была для нее мучительной. Подчинение чужой воле было для бабушки непривычно, может быть, даже случилось впервые в жизни, и смертельная усталость, в которой она пребывала на кладбище, вызвана была, прежде всего, не горем, а полным изнеможением от этой три дня продлившейся подневольности.
Через неделю, самое большее через месяц стало понятно, что жизнь, в общем, не изменилась. Сделалась чуть приглушеннее, чем была раньше — до болезни мамы, — и чуть спокойнее, чем в последнее время. Но в целом осталась такой же. Меня это слегка удивило и очень обрадовало. То, что мы не позволили маминой смерти по-хозяйски расположиться в доме, вселяло что-то, похожее на надежду. Мы, как и прежде, обедали в семь часов, как и прежде, по понедельникам, средам и пятницам приходил Борис Алексеевич, и, сидя за столом, я с удовольствием переводила взгляд с него на бабушку, потом на Манюсю и, наконец, на Феню. Рядом с Феней стоял пустой «Асин стул». В первые дни после похорон я боялась, что теперь мы прибавим к нему еще один — мамин, но, к счастью, этого не случилось. Все оставалось на своих местах, и можно было жить как прежде. Это, отлично помню, принесло облегчение. Никаких перемен я не хотела и поэтому к появлению отца отнеслась так же, как бабушка, а может быть, и еще раздраженнее.