Проснулась с чугунной башкой. Антон на работе. Температуру не мерил — градусник так и лежит в футляре, а на нем 35,8.
Беспомощность. Откуда это чувство беспомощности? «Желтый аист» дописан, но от этого только хуже. Чем больше написано, тем меньше сделано. Не могу объяснить почему, но похоже, что это так. Двигаюсь, но не в том направлении. Как брейгелевские слепые — к обрыву…
Звонок. Ну конечно, любезный друг Бреслер. «Я должен немедленно к вам приехать. Ночью решил, что мне нужно уйти из оркестра. А может быть, и расстаться с этой страной». — «Даня, мне со своей-то жизнью не разобраться, не то что с вашей». — «А что случилось?» — «Всё!!!»
Господи, начинаю орать на него, как на маму. Он что-то лопочет, а я бью, бью, бью. Вот шведы орут куда меньше. Самое сильное впечатление от «Сцен супружеской жизни» — отсутствие истерик Марианны. Так ни разу и не зашлась в крике. А ведь причин было ох как достаточно.
Свербит мысль о Бреслере. Конечно, похожее повторяется чуть ли не каждый месяц. Когда он впервые сказал, что отбросил все колебания и решил вопрос в пользу «не быть», мы разговаривали до утра. Но каждый раз начинать все сначала — немыслимо. Человек бесконечно грозится наложить на себя руки, а потом доживает до девяноста. Но вероятие, что и в самом деле удавится, тоже есть. Когда все уже привыкают к его угрозам и почти их не слушают, он вдруг действительно отталкивает табуретку и превращается в самый что ни на есть натуральный труп.
Ну и что делать?
Телефон. Господи, пусть бы это был кто-то свой, но хоть сколько-нибудь благополучный. «Алло!» В трубке даже не ледяной, а каменный голос Ксении Викторовны: «Муж передал, что вы хотели о чем-то мне рассказать». Что ж, это будет наш последний разговор, но «доброе дело» я все-таки доведу до конца: «Все правильно, Ксения Викторовна, я хочу вас порадовать, а если вы уже в курсе — поздравить». — «С чем же?» — «С тем, что „Эссе“ опубликованы, и Герхард признает, что вы сыграли тут решающую роль». Молчание. Она явно подыскивает слова. И вдруг — отчаянное: «Вы знаете, как они обошлись со мной? Стали третировать, будто какую-то студентку-троечницу. Тыкали пальцем, взялись за проверку! Кто в состоянии проверить мое толкование Герхарда? Кто понимает хоть что-то в его философии? Я занимаюсь этим полжизни. Если бы не мое имя, он с ними и разговаривать бы не стал. А теперь он в претензии, что я, я сорвала все сроки. Мне до сих пор не опомниться. Почему вы звоните? Это они вас подослали?» Если б не ее слезы, я тут же швырнула бы трубку. А так: «Ксения Викторовна! Я все понимаю. Подозревала, что вы не видели книги. Звоню, чтоб вы знали о благодарности Герхарда. Звоню, потому что книжка вышла отличная, а ваш комментарий — просто великолепен. А все неприятности в „Логосе“ — дело житейское». Ловлю себя на том, что говорю как взрослая, утешающая ребенка. Но маститая Ксения Викторовна по-прежнему булькает от обиды. «Они просто мошенники, но и я, вероятно, человек трудный. Родная дочка не хочет со мной разговаривать. Я всем в тягость. Вам тоже. Мы ведь планировали вместе ходить в Филармонию, а вы предпочли сделать вид, что забыли».
Боже, какие мы все несчастные сукины дети. Как от нас ничего не зависит, как от нас все зависит.
«Ксения Викторовна! — говорю я, вдруг чувствуя, что все могу, все сдюжу: — Ксения Викторовна! Вы свободны сегодня? Идемте слушать Пуленка!» Произнося это, вижу свое отражение в зеркале. Растрепанная, в старой вязаной кофте, в раскисших домашних тапочках. «Как?» — Ксения замирает, видимо, ошарашенная. Потом обретает преподавательскую уверенность. «Спасибо. Это очень заманчиво, но невозможно. Ко всему надо готовиться заранее. Я не одета. Чудовищно выгляжу. Волосы ни на что не похожи». — «Ксения Викторовна! Мы ведь не на эстраду, а в зал. На сборы у вас больше часа. Вы все успеете». — «Но как?..» — «Действуйте. В половине седьмого встречаемся в вестибюле».
«Все ваши болезни — чистая выдумка», — менторски говорит иногда Даня Бреслер, выпив три рюмочки коньяку. Не совсем точная формулировка, но что-то в ней есть. Положив телефонную трубку, кидаюсь в душ, потом к шкафу. Коричневое не годится, светлое тоже, а вот юбка с джемпером подойдет. Три-четыре — и я выбегаю, а навстречу уже несется упругий, задорный, мечтательный и, как ни странно, местами сентиментальный Пуленк. Знакомый по книгам и фильмам Париж тридцатых плывет и радужно переливается перед глазами. Лента Сены не то вопреки, не то в соответствии с географией безмятежно вливается в ленту Луары; барки скользят по реке, блики солнца играют на голубой речной зыби, а где-то там дальше, у горизонта, тает в воздухе паровозный дымок. И все это настоящее, и всего этого не отнять, хотя колокол где-то вверху звонит громче и громче, и его монотонный, торжественный (?) гул с конечной необратимостью покрывает разноголосый шум Города