Выбрать главу

Гроссман видит все и глазами человека, впервые вступающего на эту землю, не знающего, что ждет его впереди, и глазами писателя, понимающего каждый знак, каждый шорох на этой ужасной земле, всю стройную (страшно даже написать это слово!) систему, технологию уничтожения человека.

"...Что-то тревожное и страшное было в этой площади, вытоптанной миллионами человеческих ног", - эти слова звучат тревожно, повторяются снова и снова, передавая то, что могут и одновременно не могут понять люди, вступившие на эту площадь.

Каждый день двадцать тысяч невинных людей вступают на нее, чтобы через считанные минуты быть удушенными в специально изобретенной газовой камере.

Гроссман хочет поймать и запомнить их лица - и толпу и каждого в толпе. Как один из мужчин поправил галстук, как девушки тряхнули волосами, как матери укутывают грудных детей, как дети прижимаются к родителям, как шли старики, присаживаясь на свои чемоданы, как держали подмышкой книги и больные кутали шею.

Видят ли они или еще не видят то, что видит за них писатель? "...Почему сразу же за вокзальной платформой оканчивается железнодорожный путь... И тянется трехметровая проволока?" И почему так страшны эти вахманы в черных мундирах и эсэсовские унтер-офицеры?

Завершается первый этап - всем приехавшим предлагают оставить на площади чемоданы и вещи. Молча и быстро. Зачем? Почему?

Ограбленные, они идут дальше: "Они проходят мимо противотанковых ежей, мимо высокой, в три человеческих роста, колючей проволоки, мимо трехметрового противотанкового рва, снова мимо тонкой, клубками наброшенной стальной проволоки, в которой ноги бегущего застревают, как лапки мухи в паутине, и снова мимо многометровой стены проволоки".

Что же творится в их душах? "И страшное чувство - чувство обреченности, чувство беспомощности охватывает их: ни бежать, ни повернуться обратно, ни драться, - с деревянных низеньких и приземистых башен смотрят на них дула крупнокалиберных пулеметов".

А на площади в это время идет сортировка отобранных у них вещей. И в этом скорбном перечне столько боли и любви к этому разрушенному миру человеческого уюта и добра: "Летят на землю заботливо уложенные штопальные принадлежности, клубки ниток, детские трусики, сорочки, простыни, джемперы, ножички, бритвенные приборы, связки писем, фотографии, наперстки, флаконы духов, зеркала..." Гроссман говорит о "тысяче драгоценных предметов, бесконечно дорогих для их владельцев, - открытках, визитных карточках, фотографиях, бумажках с детскими каракулями и первыми неумелыми рисунками цветным карандашом".

Характерно, что бесценными Гроссман называет не кольца и серьги, которые будут выдирать потом из ушей, а именно эти предметы простой, неповторимой домашней жизни. Именно о них он пишет с такой любовью, теплотой, так, будто за каждым встает живой, конкретный человек.

Все это ограбленное, уничтоженное и сожженное сумел разглядеть Гроссман на Треблинской земле. И так написать об этом!

Потом он расскажет, как людей раздевают, как сбривают с голов волосы (в Германии ими будут набивать подушки) , а потом женщин и мужчин мгновенно отделяют друг от друга. И начинается самое страшное, потому что "великое чувство материнской, супружеской, сыновней любви подсказывает людям, что они в последний раз видят друг друга". "Эсэсовские психиатры смерти" знают, что эти чувства надо пресечь. "Конвейерная плаха" продолжает свою работу. Голыми эти многотысячные толпы гонят вперед.

И, вглядываясь в лица этих людей, Гроссман пишет, что они прекрасны. Он хочет это сказать перед тем, как от них останется только "этот зыбкий след на песке". Этот гимн жизни на пороге смерти невозможно и сейчас читать спокойно: "Секунды нужны были для того, чтобы уничтожить то, что мир и природа создавали в огромном и мучительном творчестве жизни".

Путь от кассы до "газовни" занимал две-три минуты. Но каждая доля секунды огромна в описании Гроссмана. У здания газовой камеры, где сейчас, в эту минуту, газом будут удушены люди, он останавливается, не в силах сначала переступить этой черты.

И снова пишет о тех, кто сейчас погибнет. О том, "как живые треблинские мертвецы" до последней минуты сохраняли душу человеческую.

Гроссман рассказывает о женщинах, пытавшихся спасти своих сыновей, совершая "великие и безнадежные" подвиги, о матерях, которые пытались закопать грудных детей в кучи одеял, о мальчике, кричавшем у входа в "газовню": "Русские отомстят, мама, не плачь", о молодом мужчине, вонзившем нож в эсэсовца-офицера, о юноше, который чудом спрятал гранату и, уже будучи голым, бросил ее в толпу палачей.

Гроссман рассказывает о сражении, которое шло всю ночь между партией обреченных и палачами. Площадь была покрыта телами "мертвых бойцов, и возле каждого лежало его орудие - палица, вырванная из ограды, нож, бритва".

Он пишет о высокой девушке, вырвавшей карабин из рук вахмана и дравшейся против десятков эсэсовцев. "...Нагая девушка как богиня из древнегреческого мифа", - восклицает он, найдя такой неповторимый и удивительный образ для выражения своих чувств.

Наступает последний акт трагедии. Захлопнулись двери бетонной камеры. "Найдем ли мы в себе силу задуматься над тем, что чувствовали, что испытали люди, находившиеся в этих камерах?" - спрашивает Гроссман. И находит в себе силы...

Но, восхищаясь теми, кто пошел на плаху, не оставляя их ни на минуту одних, Гроссман ведет постоянно анализ системы фашизма в момент преступлений и побед. Он приводит много имен нацистов-палачей, показывая, что "бредовая идеология", "патологическая психика" и "феноменальные преступления" оказываются необходимым элементом фашистского государства.

И одновременно мы видим, что конвейерная плаха была организована "по методу потока, заимствованному из современного крупнопромышленного производства". А Треблинка была подлинным промышленным комбинатом смерти.