Выбрать главу

А сейчас скажу подробнее, но тоже не все. Чтобы легче было понять меня, отвлекусь на минутку в сторону.

Была у нас с ним такая форма разговора, связанная с тем, что я работала в редакции, каждый день читала разные рукописи и иногда рассказывала ему об этом. Но иногда мы меняли факты, названия, эпизоды.

Так, например, в больнице он дал мне "(молча) "Все течет", и я (тоже молча) вложила ее в свою "авоську". Все годы, что я работала в редакции, я носила рукописи в прозрачной "авоське". И Солженицына, и всякую муру "авоська" была одна. И "авоська" не подвела.

Когда я принесла назад "Все течет", то села с рукописью рядом. И сказала, что прислали ее по почте из какой-то провинции... Что я от нее в восторг пришла... Он улыбнулся довольно и стал спрашивать, что же этому автору, по-моему, удалось. А я повторяла, какой этот автор молодец и как ему все удалось... Ведь я знала, что я "четвертый читатель", и понимала, что я - последний читатель, и хотелось вознаградить его за всех других читателей.

И вот именно этим способом - по слову, по фразе, по цитате (особенно важна была роль цитат) он постепенно рассказал, что спас свой роман. Рассказывал будто о другом человеке, а руку клал себе на шею.

И мне запомнилось так резко - будто вижу его в его демисезонном пальто и шарфе, как идет он, чуть согнувшись под тяжестью романа (хотя ходил он очень прямо), и входит в узенькую комнатенку коммунальной квартиры, где у входа стоит старый шкаф.

И я хотела бы сказать о женщине, которая тут жила. Я с ней встретилась в больнице. Василий Семенович познакомил нас. Он назвал ее Леля.

А на другой день, показывая на то место, где она сидела, он жестами и словами пояснил, что роман у нее. А когда она пришла еще раз, Василий Семенович дал ей знать, что я тоже об этом знаю.

И все эти длинные годы, после катастрофы, роман сберегала она.

И я хочу сказать отчетливо и ясно о том, что сложилось из всех разговоров с ним. Что эту лежащую на шкафу рукопись он называл своим романом. Именно этот экземпляр. Что он сам запутывал следователей при обыске своими поездками в их машине за экземплярами. И что таким путем авторский экземпляр удалось ему спасти.

Так обстояло дело к сентябрю 1964 года - к концу его жизни. В самые последние дни Ольга Михайловна вызвала меня на улицу и сказала, что Василий Семенович хочет, чтобы я знала о судьбе романа. И передала последнюю его волю: чтобы роман хранился у старого его друга Вени, имеющего свой дом в одном из подмосковных городков. И Вячеслав Иванович Лобода забрал рукопись из первого хранилища - коммунальной квартиры.

Их роль в спасении романа огромна. Кроме них, никто из близких ничего не знал.

Были часы и даже дни, когда ему становилось чуть лучше, а потом все хуже, хуже и хуже.

Даже очки уже были тяжелы, появились от них кровавые следы на висках. Но он снимать их не хотел, считал, что без очков он "не в форме". Когда я пришла один раз и в эту минуту он был без очков, то сейчас же потребовал их.

- Ко мне пришла гостья, - сказал Василий Семенович. - Я должен приодеться.

А накануне смерти сказал, протягивая руку:

- Очки!

А когда я переспросила (он теперь уже говорил не всегда внятно), сказал:

- Дайте мои очечки...

После его смерти меня спрашивали очень часто: неужели даже такой человек, как Гроссман, не понимал, чем болен, не понимал, что умирает.

И как было объяснить, не огрубляя его образ, что он все понимал, знал и называл своими словами.

Сколько раз он повторял строчки:

Тяжело умирать:

Хорошо умереть,

написанные умирающим Некрасовым.

Но человек таких мощных связей с жизнью не может жить без надежд на жизнь.

Искры надежды так видны были в минуты, когда он принимал новое лекарство, которым в этом корпусе, как я понимала, лечили безнадежных больных.

Это были большие капсулы из желатина четырехугольной формы. И Василий Семенович прозвал их по-своему - "чемоданчики", в само это слово вкладывая те сложные чувства, которые охватывали его. Количество пилюль увеличивалось ото дня ко дню. И Василий Семенович замечал этот рост. Мне сначала казалось, что, может быть, ему трудно проглотить. Он брал "чемоданчик" в руки, долго смотрел на него, словно хотел оттянуть время, ждал, лежал, думал.

- Я не могу это сделать сразу, это очень тяжело, - говорил он.

Я спросила:

- Трудно глотать?

- Нет, - ответил он, - глотать совсем легко, они сами проскакивают внутрь.

В такие минуты он мучительно думал - надо принимать или нет.

- Это очень не просто, - говорил он, - я не могу сразу, подождите немного, пусть оно полежит рядом.

Но если ему казалось, что пропустили время, он пугался и спрашивал:

- Вы не забыли про чемоданчики?

И когда оказывалось, что не забыли, все начиналось сначала - сомнения, волнения и боль. Он ничего не делал механически, во все вкладывал душу и мысль и ясным своим умом понимал, что "чемоданчики" не принесут чудес. Каждый раз заново решал: проглотить или сбросить с тумбочки прочь. И относился почти как к живому существу - только не знал, доброму или злому.

И с часами тоже было тяжело. Он не снимал их с руки. Смотрел очень часто, а когда становилось хуже и он не находил себе места, без конца поднимал руку и вглядывался в циферблат.

Это было так трагично, что сил не было на это смотреть. Казалось, он смотрит на часы, чтобы узнать, сколько ему осталось жить.

Только в день смерти он снял часы с руки. И отчетливо и резко отделил себя от жизни. Это был единственный день, когда он не спросил, что нового в жизни, что слышно в "Новом мире". Это был единственный день, когда он не проявил никакого интереса к напечатанным вещам. Это был единственный день, когда он не попросил сесть рядом с ним.

И когда я пришла, то услышала ясный, даже какой-то отчетливый его голос:

- Дорогая, идите домой. Зачем вам мучиться...

Он умер в этот день моего "дежурства" 14 сентября 1964 года.

Мои разрозненные старые записи 1964 года, сделанные уже после его смерти, заканчивались словами, которые мне бы очень хотелось привести здесь:

Неужели его забудут, так и не узнав?