На палубе мы присаживаемся на тюки белья. На небе проецируются цветные переливы неимоверной красоты. По сравнению с этим широкий экран синемаскопа — спичечный коробок, здесь проекция накладывается на панораму, охватывающую весь горизонт. По обе стороны впереди и за спиной — везде идет другая программа проецирования. И на расстоянии большого пальца вытянутой руки, и высоко в зените небо представляет собой единственное в своем роде буйство красок. Блестящий колеблющийся колокол распростерся над нами. Ни с чем не сравнить это широкоэкранное кино. Только в море видимость такая всеохватывающая, и нигде не встретить в природе такую безупречную линию, как видимый горизонт.
На востоке — совсем медленно, все больше и больше, растворяется берлинская лазурь, и уже добавляется к этому чуточку черного, в то время как на западе еще долго доминирует просвечивающий желтый цвет. Постепенно он слабеет, угасает, как больной, и невозможно уловить момент, когда он исчезает, только вплотную к линии горизонта чуть просвечивает зеленый.
Уже вскоре небо приобретает холодную голубизну, а море становится «чернильным».
Всю эту расплывчатость, рассеивание и переход тончайших оттенков уже трудно уловить, но теперь шествие облаков, освещаемых заходящим светилом на фоне сочно тонированного небесного свода как гигантскими софитами и собирающих меняющиеся краски при своем проходе. Вот одна стена облаков в оранжевом пламени сверкает на фоне сочной Веронезской голубизны, безобразно распушенный клубок пакли, плывущий в пылающей красным глубине неба; неожиданно цвет противостоит цвету. Так же быстро, как и краски, изменились и формы. И плотно над горизонтом, в середине рапсодии цвета — светящийся глаз светила. Теперь солнце испускает сверкающие лучи. Между скоплениями облаков натягиваются меняющиеся ленты. Теплый свет, холодный свет во всех транслюцидных тональностях. Облака перестраиваются в плоско висящие гирлянды. И тут в один момент гаснут копья света. Светило исчезло за гирляндами. Все краски становятся блеклыми, только края гирлянд пылают.
Еще раз, будто свет всеми силами противится гибели, на небе остаются светящиеся пучки света, но потом все гаснет. Я закрываю глаза, на моих веках продолжает тлеть яркий свет.
Пронзительный визг и крики волейболистов из люка номер пять возвращают меня к действительности. Мы неторопливо идем по палубе, затем поднимаемся на мостик. Там мы долгое время молча стоим рядом друг с другом, пока старик не спрашивает:
— Зайдешь ко мне на глоток?
— То, что я рассказываю тебе о наших мальчишеских выходках, кажется мне нереальным, — говорит старик, когда мы сидим в его каюте. — Когда война длилась два, три, четыре года, у меня было такое ощущение или даже вера в то, что война никогда не кончится, что на следующий или еще через день я, как и большинство моих друзей, погибну. А потом война вдруг закончилась. Но что станет после этого со мною, я не имел ни малейшего представления. Собственно говоря, в Норвегии я все еще был в своей стихии.
— Для меня понимание того, что команды «Rube ab!» уже больше не существует, произвело сильнейшее впечатление. Хорошо, я мог еще попасть в кутузку, что потом и случилось.
— Прежде чем продолжать философствовать, — говорит старик неожиданно весело, — расскажи, наконец, почему ты оказался в кутузке.
— Я сделаю это по порядку, иначе я потеряю нить. О чем, собственно говоря, я рассказывал тебе в последний раз?
— Что и французы были в Фельдафинге.
— Ах, об этом, да. Так как в Фельдафинг прибывало все больше странных людей, привлекаемых в том числе и гигантским обменным рынком в лагере, мне пришлось кое-что придумать.
— И что ты придумал?
— Неплохое, в общем-то, дело! Я распорядился объявить двух солдат, еще находившихся в лазарете, двух горемык, не знавших, куда податься после «освобождения», тифозными больными, причем по всей форме при содействии сумасшедшего штабс-врача, а также нарисовать щиты с предупреждением о тифозной опасности и разместить их на всех дорогах, ведущих в Фельдафинг. Тем самым Фельдафинг был объявлен тифозной зоной. Волнений было много, но чертовски многих неприятностей Фельдафингу удалось избежать.
— Так жители должны бы поставить тебе памятник, — говорит старик.
— Могли бы! Во всяком случае я трижды спасал этот населенный пункт от желавших его спалить.
— Ну и?
— Ничего с «ну и». Ты не знаешь людей из этой местности. Там много хамства и зависти. О моей роли в это время ходили самые невероятные слухи.
Так как я сижу, раздумывая, старик торопит меня:
— Рассказывай!
— Странные слухи, непревзойденные по абсурдности.
— Давай же, говори!
— Представь себе, например, откуда я мог иметь мои картины?
— Не имею представления.
— Я прибрал их к рукам, то есть конфисковал, будучи шефом полиции и пользуясь благосклонностью оккупантов.
— А где же?
— На виллах партийных жеребцов в Фельдафинге, у боссов фирмы Напола.
— Уж не картины ли экспрессионистов ты имеешь в виду?
— Как раз их!
— Но ведь нацисты не признавали экспрессионистов, — поражается старик, — ты не шутишь?
— Отнюдь. Но представь себе такое! В одном из читательских писем, опубликованных в газете «Зюддойче цайтунг», от меня недавно потребовали раскрыть наконец тайну их происхождения, причем сделать это как можно скорее.
— А откуда у тебя эти картины на самом деле? — спрашивает старик.
— Купил! Просто и трогательно: купил, когда никто не хотел их иметь и стоили они дешево.
— То есть надо было просто иметь деньги и хватать обеими руками?
— Так оно и есть. Идти на очередной аукцион и предлагать больше, чем другие.
Старик пыхтя втягивает в легкие воздух, потом полуприкрывает глаза: наверное, представляет себе, что сделал бы с прибылью он.
Я громко хмыкаю, чтобы вернуть старика на грешную землю.
— Но не из-за этого же американцы сцапали тебя? — спрашивает старик резко.
— Сцапали? Посадить в тюрьму будет точнее.
— Но почему же все-таки?
— Этим я обязан даме Лиде Бааровой.
Старик поднимает глаза и смотрит на меня:
— Как это?
— Это было так. В один прекрасный день ко мне в ратушу заявились два офицера Си-ай-си [37]и на безупречном наречии берлинского района Грунсвальд потребовали от меня предоставить виллу…
— Просто так?
— Виллу для дамы, которую зовут Лида Баарова, известной, как чешская актриса.
— И как любовница Геббельса, если не ошибаюсь.
— Чего ты только не знаешь!
— Это было каждому известно!
— И я знал, или догадывался, что вляпался в неприятную историю.
В соответствии с законами сцены старик с шумом втягивает воздух и торопит:
— Как было дальше?
— Очень просто. От меня потребовали, чтобы я никому об этом не говорил ни слова, то есть сверхсекретное дело. Но попробуй такое сделать! Найти пустующую виллу или выгнать из нее людей, а потом разместить в ней эту даму, которую наверняка разыскивают.
Старик ловит каждое мое слово.
— Я оказался в неприятнейшем положении. Действовать в сговоре с двумя болтающими по-берлински агентами Си-ай-си показалось мне не тем, что надо. Но теперь надо было действовать быстро, так сказать, сломя голову, времени для долгих раздумий не было. Случилось так, что на Хёенберг, в отдаленном месте, я нашел одну довольно современную виллу, где проживали одна престарелая дама и ее своего рода экономка. Этих двух дам я уговорил по-доброму перебраться в соседнюю виллу, пообещав им, что это на очень короткое время!
Старик отвлекает меня своей наполовину вопрошающей, наполовину веселой миной, и я вхожу со своим рассказом в штопор. Своим требовательным «дальше?» он возвращает меня на истинный курс.
37
Си-aй-си — Counter Intelligence Corps