По дороге домой я соображал, куда мне спрятать на ночь всю эту кучу денег. Перед Ксавером совесть у меня была нечиста; во сне я истратил все деньги на его мундир, а наяву поступил совсем не так. Я не мог придумать никакого укромного местечка. А что, если ночью все эти монеты забренчат? Поднимется такой сумасшедший трезвон, что весь дом всполошится.
X
Вечером играло трио.
Трио играло каждую пятницу. Оно состояло из обер-пострата Нейберта, майора Боннэ и отца.
Обер-пострата Нейберта я звал про себя «перуанским верблюдом». Он брызгал слюной, когда говорил. Стоять рядом с ним было невозможно, его смрадное дыхание буквально захлестывало собеседника. Поэтому, когда собиралось трио, мама всегда чуть-чуть приотворяла окно в гостиной.
Мама приготовила бутерброды. Но есть их полагалось только в перерыве. Она охраняла их. Она сидела у письменного стола и вязала.
Трио располагалось в гостиной.
Там стоял мольберт с портретом мамы, обрамленный зеленым тюлем. Когда трио начинало играть, тюль словно раздвигался еще шире и портрет оживал: мама стояла в низко вырезанном платье, у нее была высокая прическа, увенчанная янтарным гребнем.
Трио играло.
Моток шерсти, лежавший на полу возле матери, с каждым движением спиц откатывался все дальше к дверям гостиной. Спицы в маминых руках вздрагивали.
Мне разрешали, пока не наступит время идти спать, тихо сидеть в уголке и слушать.
Казалось, каждый из этих трех человек, играя на своем инструменте, изливал всего себя. Все трое играли о том, что причиняло им боль или доставляло радость. Я заметил, что люди, когда играют, совершенно преображаются, они как бы освобождаются от себя и каждый на свой лад становится портретом, который можно было бы написать и поставить на мольберт. Должно быть, в каждом из этих троих жил другой человек, но он редко показывался на свет, оттого что не представлялось случая. Вот и я тоже: у Гартингеров я бывал один, дома — другой, ну просто совершенно разные люди. Тот человек, каким я бывал у Гартингеров, дома куда-то исчезал, и я устраивал всякие пакости Христине, — Христине, которая никогда сама не съедала своего пудинга, а украдкой подсовывала его мне. А ведь Христине без малого пятьдесят. Нет, не в Христине было дело, когда я озорничал и безобразничал. В ком же тогда? К кому это относилось? Кого касалось? Кто был этому виной?
Трио повторяло какой-то пассаж.
Обер-пострат Нейберт, откинувшись на спинку кресла, водил смычком по виолончели. Густое облако звуков окутывало его. Должно быть, красивая фрейлейн Фальх впервые увидела «верблюда» в ореоле этих звуков, потому-то, верно, она и решилась выйти за него замуж. Обер-пострат раскрыл рот, виолончель была его голосом, он весь был этим голосом. Руки отца колдовали над клавиатурой рояля, всхлипывали и заливались трелями, распластывались, перекидывали пестрые дуги звуков, а когда отец ударял одним пальцем где-то слева, на самом краю, палец этот поднимал глубокий рокот, не смолкавший до тех пор, пока майор Боннэ не рассекал своей скрипкой всю эту массу звуков.
Трио перешло в столовую и принялось за бутерброды. Разговор зашел о книге под названием «Йёрн Уль», все читали ее и единодушно хвалили. Но зато другая книга, названия которой я не расслышал, получила столь же единодушную оценку: «прямо-таки опасная дрянь». Мне страшно хотелось, чтобы кто-нибудь подробнее рассказал об этой «дряни». Я навострил уши, но, к сожалению, о «дряни» больше не упоминалось.
— Это было бы смешно! — гремел отец. — Недаром же мы говорим: Германия завоюет мир! Багдадская железная дорога — всего лишь первый шаг на пути к мировому господству.
— Главное, не увлекаться! Нельзя недооценивать Англию. Нам прежде всего необходимо навести порядок у себя. Что вы скажете, например, по поводу пресловутого «культа наготы»?
Обер-пострат Нейберт тут же попытался исправить свою оплошность — он упустил из виду мое присутствие — и заговорил об англо-французском союзе и об открытии Сибирской железной дороги.
— Французы ввели у себя двухгодичный срок военной службы, — попробовал было прервать этот поток красноречия майор Боннэ, но обер-пострат дошел уже до землетрясения на острове Мартинике и до восстания герреро[4].
— Ну и дела! — вставила наконец мама одно из своих любимых присловий. У нее их была целая коллекция, вроде: «В том-то и беда!», «Хочешь не хочешь, а приходится», «Кому смех — кому слезы», и я всегда гадал про себя, какое из них у нее на очереди.
Я тихо спросил из своего угла, что это за «культ наготы».
4