Я побренчал медяшками.
— И тебе не стыдно? Ну, да ладно, все это когда-нибудь будет по-другому. Такому, как ты, трудно, конечно, вырасти порядочным человеком…
От его слов «все будет по-другому» я испуганно вздрогнул, ко упрямо ответил:
— В конце концов, мой отец важный государственный чиновник с правом на пенсию. Мне не о чем беспокоиться. Наш брат…
— Так-так… Ну-и-ну… — насмешливо произнес старик Гартингер, изумленно щурясь на меня.
Я с наслаждением оставил бы старику все свои деньги, но я уже сказал «наш брат» — теперь ничего не поделаешь. Я поспешно ушел.
По дороге домой я соображал, куда мне спрятать на ночь всю эту кучу денег. Перед Ксавером совесть у меня была нечиста; во сне я истратил все деньги на его мундир, а наяву поступил совсем не так. Я не мог придумать никакого укромного местечка. А что, если ночью все эти монеты забренчат? Поднимется такой сумасшедший трезвон, что весь дом всполошится.
X
Вечером играло трио.
Трио играло каждую пятницу. Оно состояло из обер-пострата Нейберта, майора Боннэ и отца.
Обер-пострата Нейберта я звал про себя «перуанским верблюдом». Он брызгал слюной, когда говорил. Стоять рядом с ним было невозможно, его смрадное дыхание буквально захлестывало собеседника. Поэтому, когда собиралось трио, мама всегда чуть-чуть приотворяла окно в гостиной.
Мама приготовила бутерброды. Но есть их полагалось только в перерыве. Она охраняла их. Она сидела у письменного стола и вязала.
Трио располагалось в гостиной.
Там стоял мольберт с портретом мамы, обрамленный зеленым тюлем. Когда трио начинало играть, тюль словно раздвигался еще шире и портрет оживал: мама стояла в низко вырезанном платье, у нее была высокая прическа, увенчанная янтарным гребнем.
Трио играло.
Моток шерсти, лежавший на полу возле матери, с каждым движением спиц откатывался все дальше к дверям гостиной. Спицы в маминых руках вздрагивали.
Мне разрешали, пока не наступит время идти спать, тихо сидеть в уголке и слушать.
Казалось, каждый из этих трех человек, играя на своем инструменте, изливал всего себя. Все трое играли о том, что причиняло им боль или доставляло радость. Я заметил, что люди, когда играют, совершенно преображаются, они как бы освобождаются от себя и каждый на свой лад становится портретом, который можно было бы написать и поставить на мольберт. Должно быть, в каждом из этих троих жил другой человек, но он редко показывался на свет, оттого что не представлялось случая. Вот и я тоже: у Гартингеров я бывал один, дома — другой, ну просто совершенно разные люди. Тот человек, каким я бывал у Гартингеров, дома куда-то исчезал, и я устраивал всякие пакости Христине, — Христине, которая никогда сама не съедала своего пудинга, а украдкой подсовывала его мне. А ведь Христине без малого пятьдесят. Нет, не в Христине было дело, когда я озорничал и безобразничал. В ком же тогда? К кому это относилось? Кого касалось? Кто был этому виной?
Трио повторяло какой-то пассаж.
Обер-пострат Нейберт, откинувшись на спинку кресла, водил смычком по виолончели. Густое облако звуков окутывало его. Должно быть, красивая фрейлейн Фальх впервые увидела «верблюда» в ореоле этих звуков, потому-то, верно, она и решилась выйти за него замуж. Обер-пострат раскрыл рот, виолончель была его голосом, он весь был этим голосом. Руки отца колдовали над клавиатурой рояля, всхлипывали и заливались трелями, распластывались, перекидывали пестрые дуги звуков, а когда отец ударял одним пальцем где-то слева, на самом краю, палец этот поднимал глубокий рокот, не смолкавший до тех пор, пока майор Боннэ не рассекал своей скрипкой всю эту массу звуков.
Трио перешло в столовую и принялось за бутерброды. Разговор зашел о книге под названием «Йёрн Уль», все читали ее и единодушно хвалили. Но зато другая книга, названия которой я не расслышал, получила столь же единодушную оценку: «прямо-таки опасная дрянь». Мне страшно хотелось, чтобы кто-нибудь подробнее рассказал об этой «дряни». Я навострил уши, но, к сожалению, о «дряни» больше не упоминалось.
— Это было бы смешно! — гремел отец. — Недаром же мы говорим: Германия завоюет мир! Багдадская железная дорога — всего лишь первый шаг на пути к мировому господству.
— Главное, не увлекаться! Нельзя недооценивать Англию. Нам прежде всего необходимо навести порядок у себя. Что вы скажете, например, по поводу пресловутого «культа наготы»?
Обер-пострат Нейберт тут же попытался исправить свою оплошность — он упустил из виду мое присутствие — и заговорил об англо-французском союзе и об открытии Сибирской железной дороги.
— Французы ввели у себя двухгодичный срок военной службы, — попробовал было прервать этот поток красноречия майор Боннэ, но обер-пострат дошел уже до землетрясения на острове Мартинике и до восстания герреро[4].
— Ну и дела! — вставила наконец мама одно из своих любимых присловий. У нее их была целая коллекция, вроде: «В том-то и беда!», «Хочешь не хочешь, а приходится», «Кому смех — кому слезы», и я всегда гадал про себя, какое из них у нее на очереди.
Я тихо спросил из своего угла, что это за «культ наготы».
— О таких вещах не спрашивают! — резко оборвала меня мать.
Обер-пострат Нейберт прочел вслух письмо от одного своего знакомого из Юго-Западной Африки.
Гереро были, видимо, ужасные люди, форменные дикари, не признававшие международного права. Они устраивали засады на высоких густых деревьях и стреляли оттуда отравленными стрелами в безобидных трудолюбивых фермеров, которые только и хотят, что мирно трудиться.
— «В Виндгуке, — читал обер-пострат, — десятки немецких фермеров, чей героизм и преданность отечеству поистине изумительны, подверглись ночному нападению; гереро поджигали их дома, уводили скот, а женщин… — обер-пострат запнулся, затем продолжал: — …бесчеловечно истязали… Не пощадили даже бедных, ни в чем не повинных детей. Их уволокли как заложников в горы. Передо мной донесение одного купца из Свакопмунда; купца этого доставили в шатер вождя одного из племен, якобы для допроса. Там его сначала скальпировали, а затем поджарили на костре».
Зажаренный, да еще предварительно скальпированный человек написал донесение: именно потому, что эти ужасы были так неправдоподобны, я охотно им верил; я повторял про себя эту небылицу, словно хотел заучить ее наизусть, и постепенно она превратилась для меня в неопровержимую быль.
Отец ударил кулаком по столу, майор взмахнул рукой, точно выхватывая из ножен саблю.
— Наши школы по всей Германии проводят сбор фольги, чтобы одеть и обратить в христианство несчастных голых детей этих язычников, а те в благодарность убивают наших миссионеров! Все наше проклятое немецкое добродушие…
Я правильно угадал, что скажет мама:
— В том-то и беда! Хочешь не хочешь, а приходится, — поддержала она отца со своего места у письменного стола.
Обер-пострат вдруг спросил меня, не отпустили ли нас сегодня с уроков для сбора фольги. Он встретил на Нейгаузерштрассе двух сборщиков.
Руки показались мне вдруг лишними. Что с ними делать? Я совал их то в один карман, то в другой, но они и там не находили покоя. Я складывал их как на молитве, но они не повиновались. Тогда я стал пересчитывать пуговицы, загадывая, снимут мне голову или не снимут. Выходило то да, то нет, — смотря по тому, как считать. За руками и ноги уже не знали, куда приткнуться, а там и голова: я весь дергался, не зная, куда девать себя. Я наклонился, как будто затем, чтобы поднять мамин клубок шерсти, а сам закатил его как можно дальше под диван и полез за ним на четвереньках.
Надо мной все стихло. Отец зашептал:
— В этом-то и сказывается плохое влияние, он потерял всякое чувство сословной гордости. Как это ни прискорбно и дико, а закон отменили, социалистам вернули их партию, и в благодарность эти люди портят наших детей…
Голова у меня горела, как в лихорадке.
— Ты что там ищешь под диваном?
— Пуговицу. Она закатилась под диван, — с трудом выдавил я из себя.
— Ему стыдно. Совесть, видно, не чиста, — выдохнул вместе со струей зловонного воздуха обер-пострат, а майор Боннэ стал рассказывать, как на полигоне в Обервизенфельде взрывом учебного снаряда ранило солдата его батареи. Я лежал ни жив ни мертв, но тут я пошевелился: видно, майор Боннэ хочет помочь мне и переводит разговор на другое.
4