Выбрать главу

«Семейная хроника», как сказал отец, начинается задолго до Тридцатилетней войны; в те далекие времена среди предков отца значился некий владелец трактира «У веселого гуляки». «Уроженец Франконии, он был, — как утверждала собственноручная запись отца, — за непокорность светским и духовным властям колесован и сожжен в Пегнице под Нюрнбергом».

Отец вдруг заговорил вперемежку двумя голосами: один был обычный, а другой напоминал голос какого-то Ксавера. Запись на первой странице, сделанная много лет назад, казалось, удивила отца. Голосом Ксавера он обрадованно воскликнул, словно приветствуя старого знакомого:

— Вот так встреча!.. Какими судьбами!..

И уже другим голосом стал спрашивать себя, точно подвергая сомнению подлинность собственной записи:

— Кто это писал? Как он сюда затесался? Совершенно невероятно!

Он быстро перевернул первую страницу «Семейной хроники», стараясь привлечь мое внимание к тем страницам, которые, на его взгляд, свидетельствовали о славном прошлом нашего рода.

Подле каждого Гастля стоял крест. Мы бродили с отцом по кладбищу. Мы обозревали многочисленных Гастлей и многочисленные кресты. Я уже видел, как рядом с именем отца и рядом с моим вырастает такой же жалкий крестик. Здесь, в «Семейной хронике», отец заложил для собственного рода новый чудесный склеп.

— С тех пор поколение за поколением, честно трудясь, поднималось все выше и выше, — удовлетворенно произнес отец, перелистывая хронику. Он приосанился и ударил себя в грудь: — Все это собственными силами! — И о себе отец мог с гордостью сказать, что он собственными силами выбился в важные государственные чиновники с правом на пенсию. Я восторженно слушал его, благоговея перед «собственными силами».

Когда, спустя несколько дней, я, кряхтя, снял со шкафа громоздкую «Семейную хронику», собираясь вновь перечитать то место, где говорилось о моем колесованном и сожженном предке, то оказалось, что первая страница чистенько и аккуратненько вырезана из книги предков.

У меня было такое чувство, словно я обнаружил чудовищное преступление, которое отец старался скрыть. «Темное пятно»! В погоне за Темным пятном я обшарил все ящики и секретные отделения отцовского стола и даже золу в печке исследовал, но хозяин трактира «У веселого гуляки» пропал бесследно.

* * *

Уже на пасхальной неделе обычно решался вопрос, куда мы поедем летом. В эту пору на отцовском письменном стола каждый год скоплялись груды карт и проспектов. Нынче отец держал свое решение в секрете, чтобы сделать мне сюрприз.

Я старался выведать секрет у матери, она была посвящена в планы отца. Но мать на все мои вопросы отвечала:

— Ну-ка, угадай! Может быть, в Букстегуде…

Отгадывать я заставлял Христину; я слышал об открытии «палочки-указалочки». Я завязывал Христине глаза и требовал, чтобы она водила пальцем по карте. Если палец дрогнет, значит, где-то рядом то самое место, куда мы поедем.

Прибегал я к таким ребяческим затеям в надежде, что несносное «ваша милость» будет предано забвению и Христина снова скажет мне «ты». Но Христина только грустно качала головой:

— Нет-нет, теперь уж кончено…

Я не в силах был вернуть ее «ты»!

Так и осталась нераскрытой тайна нашей чудесной летней поездки.

Как раз те карты и проспекты, которые могли навести меня на правильную догадку, отец старательно убирал куда-то. Мы точно играли с ним в прятки. Он, по-видимому, подозревал, что мне известны потайные ящики его письменного стола, и поэтому изобретал все новые и новые тайники. Когда ему удавалось сбить меня со следа в погоне за его тайной, он удовлетворенно ухмылялся.

И только в поезде, на пути в Фюссен, отец сообщил, что в нынешнем году мы посетим короля Людвига II в его замке Нойшванштейне.

Фюссен был мне уже немного знаком, так как с Гроссгесселоэского моста и со Штарнбергского озера я не раз любовался его горами, а у Кохельского озера забирался довольно высоко по лесистым склонам, поэтому здесь, в Гогеншвангау, на берегу альпийского озера, родители мои, верно, немало дивились тому, что я весь день смущенно молчу, словно неподвижная водная гладь и отраженные в ней диковинные скалы отбили у меня всякую охоту разговаривать. «Божий глаз» называлось это озеро, такое оно было прозрачное и бездонное: его сияние проникало в душу и непреодолимо влекло в вековечные глубины.

— Неужели тебе не нравится? Да посмотри же, как здесь чудесно! — Шумно восторгаясь, мама призывала меня любоваться красотами природы, а отец с досадой сказал:

— Жаль, такой взрослый, гимназист уже, а природы, видно, не чувствует.

Гимназист! — отныне это слово так часто повторялось, что я не раз жалел: ах, зачем я не остался в городской школе!

Мы поселились в окрестностях Гогеншвангау, в гостинице «У седого утеса».

Мюнхен отодвинулся куда-то вдаль. Я смотрел в ту сторону, откуда мы приехали. Тишина стояла бездыханная. Воздух струился. Через ржаные поля бежали узкие стежки. Безоблачное небо поражало своей ослепительной синевой. Я думал о том, что ведь отец был когда-то крестьянским мальчиком, и решил при первом удобном случае опять расспросить его о детстве. Я закрывал глаза и как будто плыл куда-то вместе с полем, небом, горами и тишиной. Все люди казались мне добрыми, они улыбались друг другу, и глаза их ласково светились. У меня не было никаких желаний, как в ту ночь на балконе, когда мы всей семьей встречали новый век.

Эта тишина, казалось мне, сближает людей так же, как военный парад или большой праздник. Когда в церкви Богоматери при поднятии дароносицы верующие опускались на колени, рождалось такое вот единение, и даже когда на Максимилианплаце, против дворца, при смене караула играли вечернюю зарю и огни факелов, разгораясь, поднимались над головами многих сотен людей, они, эти люди, пьянея и шатаясь от счастья, смыкались теснее, сливались воедино…

С Феком и Фрейшлагом я уговорился переписываться во время каникул. И вот от Фека пришла из Оберсдорфа открытка с картинкой, но Фек — это было что-то очень далекое, так мог называться и какой-нибудь город, незнакомый, безразличный.

А за горами стоял Гартингер, тщедушный, невзрачный Францль.

Я хотел отвернуться от него: «Ничего не поделаешь, так уж оно водится», — но благостная тишина побудила меня неопределенно помахать ему рукой.

«Зажить по-другому!» — слабым эхом звенело у меня в ушах. «Зажить по-другому!» — вызванивали где-то вдали колокола.

XXII

Напевая про себя, бродил я под высокими сводами торжественной целительной тишины.

Быть может, какой-то таинственный поток унес меня некогда отсюда и забросил в город? Город влек меня к себе, как некое опасное приключение, но только те его уголки я способен был любить, которые, подобно садоводству Бухнера, напоминали мне о потерянном рае.

Иногда среди урока или в уличной сутолоке вставали передо мной шумящие леса, или, пламенея в зареве заката, манила меня к себе одинокая вершина с обветшалым деревянным крестом…

Сидя за партой, я вдруг переносился в поросшую синей горечавкой лощину, а еще бывало, замечтавшись перед витриной обувного магазина, видел перед собой камень со стихами и барельефом, рассказывавшими о том, что здесь, застигнутый грозой, сорвался в пропасть и погиб одинокий путник.

Тирольские плясовые мелодии, задорные песенки в деревенских трактирах, монотонные напевы молитв, доносящиеся вечерами из часовни святой Марии, набат, который под грохот громовых раскатов жалобно стонет в узких, испуганно притихших долинах, — вот скрытая музыка, что всегда сопровождала меня; цитра и гармонь рождали те определяющие аккорды, вокруг которых вилась песня моей жизни.