Отец знал все виды грибов — съедобных и ядовитых. Он поучал меня, что и люди бывают с ядовитыми мыслями, очень заразительными, — они могут погубить целые народы.
— Такой опасный, ядовитый человек, например, старик Гартингер, социал-демократ. Он из тех лодырей, которые сами ничего не добились в жизни и не могут простить другим успеха и богатства. Дай им волю, и окажется, что и кайзера не нужно, и прекрасные замки надо сровнять с землей.
— Ай-ай! — я со страхом посмотрел на отца: верно, он и на этот раз видит меня насквозь и уже догадался, как я расправился с замком…
— Оттого-то и вспыхнула революция в России, что там слишком церемонились с населением, — продолжал отец. — Бунтовщики собрались перед Зимним дворцом и — какая дерзость! — вздумали вручить царю петицию! Они даже иконы притащили с собой! Тьфу! — Отец сплюнул. — Скандал! Но царь не попался на удочку. Он велел просто-напросто расстрелять этот сброд. Задал им перцу. А теперь в стране все перевернулось вверх дном, террористические акты, беспорядки. В великих князей стреляют. Ни один порядочный человек не рискует показаться на улице. Даже корабль один взбунтовался.
— Как, целый корабль? — переспросил я.
— Да, то-то и есть, что целый.
Почему я обрадовался, что это был целый корабль?
— И то же самое грозит Германии, если мы станем слушать таких безответственных людей, которые вечно болтают о новой жизни. «А ведь правильно, — подумал я, — новая жизнь иной раз звучит не только заманчиво, но и страшновато». — Самое главное для человека — выполнять долг. А долг состоит в обуздании своих страстей. Я бы тоже с удовольствием стал чем-нибудь другим, например землевладельцем. Но жизнь — это самопреодоление. Я служу государству, потому что государство превыше всего, оно воплощение морального закона. Таким образом, мы, государственные чиновники, несем огромную ответственность… В особенности судьи… Они радеют о торжестве справедливости… Понятно тебе?
Мы стояли перед муравьиной кучей.
— Каждый муравей здесь выполняет свой долг. Все протекает в образцовом порядке.
Я смотрел на муравьиную возню, тщетно пытаясь в ней разобраться.
Мы пошли дальше: лес поредел, и мы увидели лесоруба, сидевшего на пне.
Отец заговорил с ним. Я заметил, что он при этом изменил голос. Да и лесоруб явно изменил голос. Он встал, держа шапку в руках. Оба говорили деланными голосами. Совсем как волк в «Красной Шапочке». Значит, они кривили душой, говоря друг с другом.
— Ну, как живется?
— Да что ж, живем потихоньку, ваша милость!
— А погодка? Что скажешь?
Отец говорил лесорубу «ты», и тому это льстило; «ваша милость» и «вы» в устах лесоруба доставляли удовольствие отцу.
— Ну, как, постоит хорошая погода?
При упоминании о «хорошей погоде» лесоруб поморщился. Ничего «хорошего» не было для него в этой погоде, он предпочел бы прохладную погоду, даже, вероятно, дождь. Но вслух он сказал:
— Что ж, судя по ветру, пожалуй, и постоит.
Отцу, чтобы как следует использовать отпуск, нужна была безоблачная погода, лесорубу же, наоборот, жара была помехой в работе. Какое уж тут согласие, если в их жизни все разное. Удивительно! Ведь когда-то они ничем не отличались друг от друга, или, во всяком случае, отличались очень немногим. Ясно, что лесоруб родился не в «господской семье». И отец тоже был когда-то крестьянским мальчиком. Но отец, верный своей надменно-снисходительной манере, держался с лесорубом не как со старым знакомым, да и тот не говорил с отцом, как с ровней. А ведь еще за утренним завтраком отец с таким удовольствием вспоминал свое детство. Лесоруб был у себя дома, отец же покинул свою родину и переселился в город, и как бы он ни изменял голос, все равно они с лесорубом жили на разных полюсах.
Я подумал, что ведь и мать часто говорит деланным голосом; я слышал, как она таким голосом говорила Христине: «Послушай, Христина, не можешь ли ты в это воскресенье остаться дома и помочь мне?» — И голос Христины звучал деланно, когда она отвечала: «Ну, разумеется, ваша милость». — Это она могла сказать только деланным голосом. Ведь Христина носила мать на руках, когда та была крошкой. Старик Гартингер тоже разговаривал деланным голосом, когда приходили заказчики, в особенности если это были офицеры. Все прятали свои настоящие голоса и лгали друг другу. Некоторые так тоненько, вкрадчиво чирикали, желая втереться в доверие, а вот учителя, те иной раз рычали, хотя им было вовсе не до того. К чему все это? К чему эти деланные голоса? Что же, выходит, что человек говорит только притворными голосами, а собственный прячет либо совсем утратил? Быть может, если бы все люди заговорили собственными голосами и перестали лицемерить, они бросились бы друг на друга, и везде вспыхнула бы революция, как в России…
Отец и лесоруб сказали друг другу: «Доброго здоровья». При этом их голоса вдруг стали обычными. Прощание прозвучало настороженно, почти враждебно. «Корабль! Целый корабль!..» — не выходило у меня из головы.
Мы подкрепились бутербродами. Я ел так, точно мне предстояло набраться сил для величайших подвигов. «Грудь вперед!» — подбодрял я себя и, глядя на отцовские плечи, прикидывал, сколько мне еще расти до него. Я держался так прямо, что отец заметил это и удовлетворенно похлопал меня по плечу.
Как только мы вышли из лесу и перед нами вырос небольшой холм, я попросил отца поиграть со мной в «атаку». Мы были гвардейской пехотой. Окопавшийся противник расположился со своей многочисленной артиллерией на вершине. Мы наломали веток и заострили их. Построились в ряды, ружья к ноге. Примкнули штыки. Противник открыл огонь. Пули густо ложились вокруг нас. Я протрубил сигнал: «На приступ!» И противник протрубил сигнал. Пение труб гулким эхом отдавалось в горах. С тыла подоспела наша артиллерия. «Встать! Бегом, марш!» Мы стреляли на бегу, выбрасывая далеко вперед наши палки. Падали плашмя на цветущую лужайку, отец со своим пенсне на носу — рядом со мной. Только успел я крикнуть: «Прикрытие!» — как над нами разорвалась картечь. Я велел отцу застонать — он был ранен…
— У тебя все лицо изуродовано, а живот… внутренности…
— Довольно! Довольно! — оборонялся отец, он не хотел, чтобы его так тяжело ранили.
— Счастье твое, папа, что так обошлось, от головы ведь на волосок…
Отец сказал серьезно:
— Это уж слишком…
— Ну, ладно, ладно, рана не опасная, — успокоил я его, боясь, как бы он не прекратил игры. Я сделал ему временную перевязку, и мы бросились на штурм высоты. Неприятель был в красных штанах. Но этого мало. Это еще не давало точного представления о неприятеле. Я мысленно искал его среди знакомых мне лиц. Гартингер… Ур-ра!.. Мы обратили его в бегство.
С возвышенности перед нами открылась цепь снеговых гор. Стрекотали кузнечики. Солнце палило. С палкой на плече я маршировал вслед за отцом по усеянному трупами полю битвы. Мы пели «Был у меня товарищ…».
Но едва дошло до слов:
как мне пришлось запеть громче, чтобы подавить подступившие к горлу рыдания. Ибо Гартингер, которого я только что убил как врага, был теперь моим лучшим другом, и он вторично пал от пули, сражаясь плечом к плечу со мной. Разоренная земля вокруг была не вражеская земля, а моя родина. Отец обернулся ко мне:
— Что же ты не поешь? Пой!
И я запел:
Я пел, глотая слезы и обратив лицо к горам. За ними стоял Гартингер, и рука, которую я не мог протянуть ему, повисла, как неживая, в воздухе, а какой-то голос нашептывал мне: «Корабль! Целый корабль!»
Я не знал тогда названия корабля. Неведомый корабль приплыл сквозь ночь, сияя множеством веселых огней, и я во сне все изумлялся: «Корабль! Целый корабль!»
Матросы играли на гармони, а один из них, стоявший на капитанском мостике и похожий, как мне казалось, и на Гартингера и на Ксавера, помахал мне рукой и что-то сказал, но я не мог разобрать слов, они потонули в подхваченной всем кораблем песне о Новой жизни.