Вдруг отец спросил:
— А вы действительно ничем предосудительным не занимались?
«Фрейлейн Клерхен, фрейлейн Клерхен!» — больно отозвалось в моей груди, и я ответил отцу вопросом:
— Чем же предосудительным мы могли заниматься? Ну? — без стеснения торопил я его, пока он мешкал с ответом.
— Ну, я хочу сказать… чем обычно занимаются в таких случаях… — произнес он смущенно, деланным голосом, словно снисходя ко мне, и во взгляде его мелькнул, как мне показалось, масленый огонек спаржееда…
— Я хочу сказать… Я хочу сказать… — передразнил я отца. «Ах, фрейлейн Клерхен», — сжалось опять сердце, я собрался с духом и сказал: — Читали вместе, глядели друг на друга, вот и все…
Это прозвучало смело и вызывающе.
Фрейлейн Клерхен — ради нее я держал ответ перед отцом, здесь, на горной вершине. Пусть весь мир знает…
— Читали и смотрели друг на друга?! И ты смеешь так нагло лгать отцу?!
— Хочешь верь, хочешь не верь, — твое дело. Мне безразлично.
Это была первая попытка открытого сопротивления отцу, на какую я отважился. «Фрейлейн Клерхен! Фрейлейн Клерхен!» — ликовал я. «Голову долой!»- рычал я про себя, обращаясь к отцу.
Отец не ответил, он прикусил нижнюю губу и, казалось, что-то пожевал. Потом поднялся, так ничего и не сказав. Он стал готовиться к спуску.
— Ступай вперед, — попросил он.
— Нет, иди ты вперед. — И я стал позади него.
— Берегись! Обвал! — отчаянно заорал я, но мне пришлось рукой удержать ногу, и ни один камень не покатился в пропасть.
Отец втянул голову в плечи.
— Ах нет, — опять защебетал я, — это ничего, я только хотел сказать…
Отец прикрыл голову рукой и чуть ли не на четвереньках опасливо заскользил вниз, цепляясь за ветки низкого кустарника.
— Я только хотел сказать, подожди…
Я протянул руку, чтобы поддержать его; в своей беспомощности он напомнил мне учителя Штехеле, когда тому на улице сделалось дурно…
Фрейлейн Клерхен. Я срывал альпийские розы, поглядывая на небо: после нескольких раскатов грома гроза рассеялась.
А может быть, раз уж на грозу надежды нет, все-таки привести в движение эти груды камней и вызвать обвал? Ведь в мире все замерло, умолк и грудной, певучий голос. Быть может, в эту самую минуту отошел поезд, увозивший фрейлейн Клерхен.
Помахивая ей на прощание букетом альпийских роз, я легко прыгал с уступа на уступ. Далеко, далеко позади меня, осторожно нащупывая дорогу, спускался по горному склону отец.
Я заперся в своей комнате. Когда мама постучалась, я крикнул:
— Оставь меня! — Больше мама не стучала.
Было темно, в темноте я прощался с фрейлейн Клерхен, которая уже уехала. Где-то играла гармонь: «Через год, через год, как созреет виноград…», а затем переходила на песню о добром товарище… «Ты не пожмешь мне руку, но в вечности, в разлуке, будь верным другом мне…»
Это была, конечно, гармонь Ксавера, это она прощалась с фрейлейн Клерхен.
В саду качели… Ни взлета.
Окно безмолвно.
— Где ты оставил отца? Почему его до сих пор нет? — спросила мама через запертую дверь.
В ту же минуту на лестнице заскрипели тяжелые башмаки отца. Я слышал, как он поставил в угол палку и сказал, снимая рюкзак:
— Ну, слава богу… В первый и последний раз… Пусть только попробует еще раз сунуться ко мне в проводники. Вот она, благодарность… Что за мальчишка… Где он? Какой бес вселился в него?
Взяв розы, я подошел к окну и, прощаясь с фрейлейн Клерхен, еще раз помахал цветами куда-то во тьму.
Я не знал его. Прохожие на улице расспрашивали нас о нем. На его похоронах мы дурачились и кривлялись. Все давно забыли про него. Какое нелепое имя: Доминик Газенэрль! И вдруг мертвый коснулся меня и потянул к себе с неодолимой силой. Я стоял на Гроссгесселоэском мосту, и я бросился вниз через перила. Я что-то говорил и не знал, что это стихи. Я произносил слова, чтобы, падая, ухватиться за них. Возможно, слова были такие же бессвязные, как те, что я когда-то изобретал, стараясь сделать себя неуязвимым. Я произносил их под звуки гармони, на которой играл Ксавер. Ни разу не перевернувшись в воздухе, я плавно погружался в глубину. Когда я почувствовал под ногами дно и высоко над собой увидел мост, с которого прыгнул, когда река расступилась подо мной, — от этих стихов на меня снизошла такая новая, чудесная, животворная сила, что я бестрепетно вышел на берег.
— Отопри! — гремел отец и стучал кулаком в дверь. — Не то худо будет!
Что еще может быть? Разве может быть что-нибудь хуже того, что случилось? Я прислушивался к голосу, который вернул меня к жизни из моего безудержного падения, и не ответил на стук.
И опять я стоял над бездной.
— Послушай, ты… Ты… — Стук в дверь не прекращался.
Темноты ни один человек не может вынести; и в темноте я открыл дверь.
В коридоре горел свет. Мама стояла в полосе света.
Она смотрела на меня с озабоченной улыбкой.
— Подожди, я зажгу у тебя свет, — сказала она, но она и без того внесла с собой свет в комнату.
— Какие красивые цветы! — Она все улыбалась и грустно спрашивала: — Что ты сделал с отцом? — Она бережно поставила розы в кувшин с водой.
Точно это ей я принес букет альпийских роз.
XXVI
Вильгельмовская гимназия, которую посещали королевские пажи, слыла самым аристократическим учебным заведением Мюнхена. Отец решил втиснуть меня в эту гимназию, — он так и выразился «втиснуть», — чтобы я отучился от своих плохих манер и привык к светскому обществу.
К плохим манерам относилось и мое злорадство по поводу проделки капитана из Кёпеника. Сапожник, по фамилии Фогт, вырядившись в форму капитана, умудрился занять кёпеникскую ратушу и самым бесцеремонным образом натянуть нос государству.
— Ничего смешного тут нет, — сказал отец, — наоборот, это очень грустно, такие выходки подрывают авторитет государства! В иных случаях подобная история может принести гораздо больший вред, чем любая подстрекательская речь Бебеля в рейхстаге.
Однако, когда собралось трио, майор Боннэ стал на другую точку зрения; он всегда считал смехотворной прусскую выправку; по его мнению, баварцы были лучшими солдатами. Шутя, он предложил отцу послать кёпеникскому капитану поздравительную телеграмму.
— Прискорбно, в высшей степени прискорбно! — пожаловался потом маме отец. — Я просто отказываюсь понять майора! Говорить такие вещи в присутствии подростка… Уж если признанные носители государственного авторитета… Следует ли удивляться, что наши дети испорчены?
С этих пор трио собиралось уже не так регулярно. Отец не раз потом принимался просвещать меня насчет опасности, какую представляет для государства позорная проделка кёпеникского капитана, и рисовал передо мной страшные картины того государства будущего, к которому стремятся люди гартингерской породы.
— Тут не до шуток, отец, верно? — говорил я деланным голосом. — Ну что, например, если бы какой-нибудь преступник, переодетый жандармом, арестовал тебя, а другой преступник, в судейской мантии…
— Тш! Тш! — Отец в ужасе закрыл мне рот рукой. — Даже думать о таких вещах не смей… Ты и представления не имеешь, как это опасно…
Отныне я сам себе казался опаснейшим субъектом, я придумывал самые невероятные переодевания; больше того, меня взяло сомнение, носит ли каждый человек свое настоящее платье. Теперь по моей прихоти люди менялись платьем, и я находил, что многим их новое платье гораздо больше к лицу; так, старика Гартингера я переодел кайзером, и в таком виде он у меня путешествовал по всему свету. Сидя за столом, я вдруг прыскал со смеху: вот старик Гартингер принимает парад и размахивает перед моим носом маршальским жезлом.