Выбрать главу

«Если я тебе понадоблюсь…» — сказал Левенштейн: он предлагал мне свою помощь… Но что же мне нужно?! Чего я хочу? Чего?!

Ранним утром в пасхальное воскресенье, гуляя, мы забрели в аллергеймский бор, где увидели множество могильных холмиков: некоторые из них были покрыты замшелыми плитами и обнесены ржавыми чугунными решетками.

На одной из каменных плит еще можно было различить цифру: 1645.

Мы обнажили головы и с минуту постояли в молчании.

Как раз в этот миг в Нердлингене и Аллергейме ударили в колокола, и мне явственно послышалось, как грянул мощный хор: «Воскресни, о, воскресни…» Я подался назад, как бы уступая место мертвецам, если бы они вздумали встать из своих могил. Мне чудилась под землей какая-то тревога, грохот, стук, надгробные плиты как будто то поднимались, то опускались, вот сейчас — ждал я — в земле покажутся трещины и расселины: я предусмотрительно ухватился за ствол ближайшего дерева, чтобы не свалиться вниз, к просыпающимся мертвецам, когда земля разверзнется.

Но земля не разверзлась, и я стал рвать подснежники и осыпать ими могилы, напевая в такт колокольному перезвону:

— Жить по-новому! Жить по-новому!

— Да избавит нас господь от войны! — сказал господин Зигер и повел нас по лесной просеке к Аллергейму.

Вскоре перед нами в небольшой долине открылся городок со средневековыми башенками и стенами, прорезанными бойницами.

Господин Зигер разъяснил нам, что могильные холмики — это остатки шведского кладбища времен опустошительной Тридцатилетней войны, которая дважды пронеслась по нердлингенской земле. Сначала в 1634 году, после убийства Валленштейна в Эгере, когда императорская армия одержала победу под Нердлингеном над герцогом Бернгардом Веймарским и шведским генералом Горном, после чего Саксония заключила с императором Пражский мир, к которому присоединилось большинство протестантских держав. А потом — в 1645 году, когда Франция открыто примкнула к Швеции и французы вместе со шведами, после победы при Аллергейме, устремились на Баварию и Богемию.

Не ограничиваясь общими разъяснениями, отец Мопса нарисовал картину жестокой войны: она не только опустошила и разорила Германию, не только внутренне раздробила ее и лишила всякого влияния, но и по сей день, спустя триста лет, все еще дает себя знать в воинственных устремлениях и внутреннем огрубении людей, которых лицемерная цивилизация только до поры до времени удерживает в определенных рамках.

Перейдя к крестьянским войнам, господин Зигер сказал, что именно здесь и кроется корень злополучия немецкого народа и что Тридцатилетнюю войну надо понимать как прямое следствие трагической неудачи крестьянского движения.

Хотя многое из сказанного господином Зигером я не понимал, все же теперь у меня сложилось как будто гораздо более ясное, чем после речей старика Гартингера, представление о том, что такое народ и как он усваивает и развивает наследие прошлого, и о том, что с жизнью по-новому дело обстоит вовсе не так просто, как мне казалось.

Когда мы бродили по Аллергейму, я вспомнил нашу семейную хронику, с отцовской стороны восходившую к владельцу трактира «У веселого гуляки», к Темному пятну. Фек и Фрейшлаг уже не были для меня просто забияками и буянами: быть может, думал я, именно такие, как они, колесовали в те далекие времена владельца трактира «У веселого гуляки». Кличка «палач», навязанная мне одноклассниками и охотно принятая мной, отныне приобретала грозный предостерегающий смысл. В замешательстве я смутно почувствовал, что эта кличка отдаляет меня от родины, от всего моего народа. Ксавер, Гартингер, Христина, фрейлейн Клерхен — они из народа. Мопс и его отец — с народом, но есть и такие, что остаются чужими народу или идут против него.

Во всех этих мыслях я бессилен был разобраться один, я нуждался в помощи. Однако ни Мопс, ни его отец не повели меня дальше но этому пути. Господин Зигер уклонился от ответа на мои вопросы.

— Это тебе еще рано знать, — сказал он. — Но есть одна вещь, которую следует запомнить уже сейчас: тогда как все соседние народы преуспевали и объединялись, мы сумели добиться только расчленения, мы оказывали противодействие всякой великой идее, как только начинало казаться, что она может воплотиться в действительность. И хотя мы утверждаем, что сегодня мы на заре новой эпохи Возрождения в искусстве и жизни, в глубине души мы полны тревоги и сомнений, что, быть может, и эта прекрасная химера есть не что иное, как своеобразный возбудитель, морально укрепляющее средство против нашей безграничной дряблости и расслабленности… Короче говоря: мы в поисках нового человека… Что до меня, то в отношении будущности нашего народа я возлагаю все надежды на германского рабочего. А уж если он не выручит, тогда — смилуйся над нами бог!

XXXI

В пасхальное утро 1908 года я увидел сон: некий муж, который, по свидетельству семейной хроники, был колесован и сожжен в 1546 году, разбуженный колокольным трезвоном и пением хоралов, восстал из своей холодной могилы и направился в город…

Я стоял у окна и видел, как этот человек поднимается вверх по Гессштрассе.

Среднего роста, слегка сутулый, с прищуренными, точно близорукими глазами, он, казалось, больше всего занят мыслью, как бы скрыть свое платье, непохожее на одежду всех других людей, — ботфорты с отворотами, кожаный камзол и высокую широкополую шляпу; но, о диво, в этом старинном наряде он не привлекает ничьих любопытных взоров.

Разглядывая людей и вещи, он силится понять, в какие времена и в какую обстановку он попал.

Как только человек этот приблизился к нашему дому, я перевоплотился в него, оставаясь в то же время на своем наблюдательном посту у окна.

Немногие обрывки человеческой речи, на лету подхваченные из разговоров прохожих, открыли мне, как сильно изменился язык за четыре столетия, минувшие со дня моей смерти, как обогатился он новыми, непонятными мне выражениями. На вывесках я мог прочесть лишь отдельные разрозненные слова, глазам было больно от ярких красок, после тусклых могильных сумерек они слепили меня, как мощные прожекторы.

Сначала меня очень мучила странная раздвоенность зрения. Прошлое и настоящее накладывались друг на друга, как два диапозитива, причем каждый из этих диапозитивов просвечивал через другой.

Под моим взглядом одежда современных людей превращалась в платье минувших веков, но люди тут же сбрасывали с себя это платье, и под ним оказывался современный костюм, вокруг меня происходило непрерывное головокружительное переодевание, причем одновременно менялись и черты человеческих лиц, и бороды то сбривались, то вновь отрастали. Так же обстояло дело и с улицами, они то суживались, то снова расширялись, и с домами, которые съеживались и припадали к земле только для того, чтобы в следующую минуту стремительно выпрямиться и буйно разрастись ввысь и вширь.

Так, ощупью, входил я в новую для меня жизнь, причем малозаметные вещи привлекали мое внимание чаще, чем крупные и бросающиеся в глаза, многое же я замечал, лишь толком осмотревшись. Безупречную прямизну улиц я заметил, лишь преодолев головокружение и слабость в ногах, вызванные непривычной прогулкой.

Но до чего же я перепугался, когда с наступлением вечера по всему городу вдруг вспыхнули огни, неподвижные, парящие, мелькающие, вертящиеся. Мне показалось, будто я чудом перенесен на какую-то другую планету, где нет ничего, кроме гор и скал. В ночи, озаренной огнями, дома приняли очертания ровно высеченных скал, вздымающихся и нависающих по обе стороны улиц, а сами улицы скрещивались, подобно ущельям, и представлялись мне неким бесконечным лабиринтом.

Как далеко, видно, это время опередило то, что в мою эпоху называлось будущим. Мечта и фантазия никогда, разумеется, не были мне чужды, но так далеко от своего времени, в самую беспредельность времен, я никогда не решался заглядывать. Я мог бы назвать ее «вечностью», «тысячелетним царством», услышь я хоть раз своими ушами священные песнопения или явись хоть раз моему нетерпеливому взору господь бог, сын его, или матерь божья, или хотя бы кто-нибудь из святых. Память моя постепенно слабела, воспоминания теплились, бледные и призрачные; мне уже стоило больших усилий удержать в памяти собственное имя, и я непрерывно повторял его про себя: я уже начинал сомневаться, жил ли я вообще в то далекое время. Я потер себе лоб, стараясь стереть последние остатки воспоминаний, и нажал кнопку звонка на доме номер пять по Гессштрассе, на котором висела медная табличка с хорошо знакомой мне фамилией «Гастль».