Если бы я сейчас разбросал все свои так аккуратно уложенные вещи и перестал бы жить по расписанию, этим я еще не обратил бы в бегство стоящий навытяжку мир бессмыслицы. Вот объединить бы все Темные пятна… И корабль, целый корабль был таким Темным пятном, и темнота его обратилась в сияние.
Кончилось тем, что господин Зигер тоже решил не посылать больше своего сына в Эгтинген, а определить его в нердлингенскую гимназию. Вечерами, перед сном, мы с Мопсом торжественно обменивались клятвами писать друг другу каждую неделю. Летние каникулы мы надеялись тоже провести вместе, так как мой отец пригласил Мопса к нам «в знак признательности за гостеприимство, любезно оказанное моему сыну в пасхальные праздники, что, кстати, послужит вам поводом побывать в столице Баварии, в нашем великолепном Мюнхене».
Я обнял всех на прощание, и мы запели:
Когда лошади тронули, раздалось:
Потом стройность хора нарушилась, и мне вторил только чистый голос фрау Зигер, которая вместе с Мопсом некоторое время бежала за экипажем.
Завеса слез скрыла от меня Охотничий домик.
Утраченная родина манила к себе, она звалась: «Потерянный рай».
В последний раз мелькнул передо мною осиянный лес.
XXXII
Над дверью моей комнаты висел венок с надписью на ленте: «Добро пожаловать!» Мама помогла мне распаковать чемодан.
Она похвалила меня за порядок, в котором содержалось белье.
— Видишь, я переметила твоими инициалами каждую вещь, поэтому ничего и не пропало.
Я сразу обратил внимание, что одна картина висит не на своем обычном месте. Мать спросила:
— Разве я тебе не писала? Да, мы долго обсуждали, перевесить ли… Ведь всякие перемены так неприятны…
Больше ничто не изменилось в отцовском доме, все было по-старому. «Беда никогда не приходит одна», — говорил отец, с трудом’ скрывая радость по поводу кончины моего сумасшедшего дяди Карла. Но тихая семейная радость омрачалась тем, что в день моего приезда дядя Оскар лишился своей должности придворного медика у принца Людвига. Причиной увольнения был шлепок, который мой отважный дядя дал шестилетнему сынишке принца, когда тот в ответ на просьбу: «Разрешите, ваше королевское высочество, посмотреть ваше горлышко» — плюнул дяде Оскару в лицо. Тетя Амели утешалась тем, что дядя Оскар успел все-таки получить — уже, так сказать, в последнюю минуту — чин надворного советника. Сам дядя убеждал моих родителей, что смерть дяди Карла представляет для всей родни неоценимое благо, с лихвой вознаграждающее за такой пустяк, как увольнение его, дяди Оскара, со службы, тем более что теперь он сможет по-настоящему заняться частной практикой и, кроме того, событие это не причинило решительно никакого ущерба фамильной чести, тогда как душевная болезнь дяди Карла, в которой «все мы в какой-то мере виновны», наносила ей немалый урон.
Христина, как тень, скользила мимо меня и, так как ее искусственная челюсть была в починке, невнятно шамкала беззубым ртом: «Ваша милость».
Дела обоих дядюшек настолько поглотили родителей, что на меня они обращали очень мало внимания. Отцу удалось снова поместить меня в Вильгельмовскую гимназию, в тот же класс. Через несколько дней, когда разговоры о смерти дяди Карла и об увольнении дяди Оскара были исчерпаны, всем уже казалось, что я и не уезжал никуда, никто не спрашивал:
«Ну, как ты там жил в Эттингене?», и я ни о чем не расспрашивал; только раз, во время обеда, мама, пристально взглянув на меня, сказала:
— Что за отвратительное «гм-гм-гм» ты привез из Эттингена?
Как-то утром я проснулся и бросился к окну, собираясь спуститься на землю по дереву, но передо мной оказалась пустота, а снизу мне грозили камни мостовой. А между тем ведь немало воды утекло с тех пор, вот уже и в пансионе Зуснер у меня не осталось никаких знакомых, кроме, пожалуй, покойной фрейлейн Лаутензак: перевоплотившись в собачку и попугая, она все еще жила в бывшей комнате фрейлейн Зуснер, которая продала свой пансион фрейлейн Кунигунде Вилла родом из Швейцарии, а сама переселилась в Гамбург.
Отец клал мне руку на плечо, мать обнимала за шею. Они как будто говорили: «Нет, мы отнюдь не намерены облегчать тебе жизнь, напротив, мы усложним ее, как только сможем, для этого мы, твои родители, и существуем». Отец говорил со мной ласково, деланным голосом, по-отечески. Как знать; а вдруг он и в самом деле нежный отец?
— В гостях хорошо, а дома лучше, верно?
Если бы не такая обстановка, я наверняка аккуратно, каждое воскресенье, писал бы Мопсу, выполняя клятву, которую мы дали друг другу. Но теперь-то я был дома! Когда я сравнивал отцовский дом с лесным домом, я видел, что господину Зигеру далеко, очень далеко до отца. А я буду жить богаче, чем отец. Человек с моим положением, конечно, всегда сделает блестящую партию, вроде дяди Карла. А я чуть было не поставил на карту этот прекрасный дом и будущий, еще более прекрасный, ради какой-то гармони, какого-то корабля, какого-то Темного пятна. Нет, даже с Мопсом я не поменялся бы ни за что на свете. Я жалел, что не подружился с Кадетом. «Между своими что за счеты». Но что верно, то верно, я всегда находил и нахожу вкус в простом, грубом, низменном.
— Неужели ты не видишь, кто тебе истинный друг? — не раз пробовал усовестить меня отец. — Почему тебя так упорно тянет вниз?
Фек и Фрейшлаг украсили цветами место, которое я снова занял между ними, и Фек торжественно вручил мне завернутые в розовую папиросную бумагу десять марок, взятые у меня взаймы.
— Скажите на милость! Оказывается, он человек слова! — вырвалось у меня.
В ответ на это Фек приосанился и выпятил грудь.
— Я не подведу! За тебя готов в огонь и в воду!
— Но я-то уже не тот, — попытался я охладить его пыл, однако он живо ответил:
— А я-то, я! Ты поразишься, когда узнаешь, какие ужасы я тут пережил!
Во дворе на большой перемене он рассказал мне, что Дузель покончила с собой. Бросилась с Гроссгесселоэского моста, как Доминик Газенэрль. А может быть, действительно, все переменилось? Фек плакал! Он на самом деле плакал, рассказывая о смерти Дузель, из глаз его обильно текли маленькие, быстрые слезинки, и, вытирая их, он выдавил из себя:
— Она была такая хорошая, ну просто хорошая, с ней каждый сам невольно становился хорошим…
Я гладил по волосам своего старого друга, так что руки у меня запахли помадой, и утешал его:
— Райнер, — никогда еще я не называл его по имени, — Райнер, милый, славный, ну будь же благоразумен!
— Ах, оставь! Оставь, — отстранился он и мелкими шажками забегал по кругу, точно мышь в мышеловке. — Никто не любит меня, никто… Тьфу! Одна рожа моя чего стоит!., Я сам больше, чем кто-либо, ненавижу себя. Тьфу! Тьфу!.. А разве я виноват, что я такой… Никому до меня нет дела, хоть умри… Будь хоть ты мне другом, хоть ты… хоть ты… Клянись, брат мой!
— Клянусь! — сказал я серьезно и вытащил Фека за руку из его мышеловки, ворча про себя: «Комедия, пустая игра… В чем ты клянешься ему, что за вздор?!»
Фек объявил Дузель своей святой и дома, у себя в комнате, показал мне нечто вроде алтаря, на котором между двух свечей стоял портрет Дузель, обрамленный еловыми веточками. Он с торжественным видом зажег обе свечи.
— До чего она была весела за день до смерти, ты не можешь себе представить, насвистывала, прыгала. «Дузель, что это с тобой сегодня?» — спросил я. «Со мной?! Ты разве не знаешь, что завтра большой праздник?» — «Праздник? — говорю я. — Завтра? Нет, не знаю». — «Ну, конечно, откуда же тебе знать, это ведь у меня праздник». — «Что же ты празднуешь?» — спрашиваю. «Что я праздную?… Вознесенье, завтра вознесенье… Крылья у меня уже выросли…» — «Ну, говорю, от тебя толку не добьешься!»