Выбрать главу

— Не может быть! Ничего не понимаю! — воскликнула мама и, опираясь на тетю Амели, дала отвести себя на диван.

— Прах ты и в прах возвратишься, — пробормотала Христина. — Разве можно, ваша милость, идти против учения церкви?

Мама и тетя Амели дружно всхлипывали на диване.

Отец схватил помятую шляпу и расправил ее.

— Теперь еще вы начните, Христина, и без того ад кромешный.

Я между тем старался припомнить все, что знал о сожжении; во всей Южной Германии существует один-единственный крематорий — в Ульме; сожжение считается «вольнодумством»; кремацию ввели социал-демократы; государство, и в особенности церковь, всячески препятствуют кремации, и только в самых исключительных случаях представителям церкви разрешается участвовать в церемонии сожжения… В древности сожжение считалось благородным и почетным, в средние же века… см. энциклопедию — «Костры».

Придется все менять, — сказал отец, снимая пальто. — Итак, не погребение, а кремация, и не в Мюнхене, а в Ульме. Через нотариуса мы уже связались с кремационным бюро… Вот и новый текст извещения… завтра газета разгласит этот позор на весь мир…

* * *

Своей последней волей бабушка как бы объявила себя на стороне таких людей, как Гартингеры. И вот, задним числом, я стал припоминать некоторые бабушкины замечания, в которых видел теперь доказательство ее сочувствия крамольным идеям.

Не кто иной, как бабушка, в ту новогоднюю ночь, в канун рождения двадцатого века, заговорила о новой жизни. Когда она распекала меня за дружбу с Гартингером, она твердила: «Пока откажись от этих опасных встреч! Еще успеешь!» Я тогда не обратил внимания на эти «пока» и «еще», но, по-видимому, дело было именно в них — это открылось мне из последней бабушкиной воли.

Скончавшись, она поведала мне свои истинные мысли.

Среди бабушкиных рассказов, которые я перебирал в памяти, открывая теперь в них совершенно новый смысл, я припомнил и следующий.

Дедушка, чей портрет висел над комодом, совсем еще молодым человеком отправился в Италию в надежде стать художником. Он хотел изображать прекрасное. Он искал прекрасное. Он находил его в творениях старых мастеров, он находил прекрасное в природе. В строгом единстве планировки грандиозных соборов и многосложности их форм, в рядах стройных колонн и скрещении сводов, в вольной развернутости пространства чудился ему прообраз нового мира, населенного прекрасными скульптурами и картинами, среди которых в грядущий день творения родится совершенный человек и красотой своей жизни затмит красоту искусства. Но чем ревностней молодой художник искал прекрасное, — он и сам стремился стать совершенным человеком, — тем уродливее, конечно, представлялась ему жизнь, которая беспощадно тянула его вниз с высоты его грез о прекрасном и не только искажала прекрасное, но презирала и отрицала его. Для того чтобы в мире восторжествовало прекрасное, молодой художник в прекрасной Италии писал картины, где ничего не было прекрасного, как сказала бабушка, и картины вызывали такое осуждение, что художник пал духом и, затаив горечь, бросил живопись…

Картины, развешанные в бабушкиной комнате, все эти многочисленные копии старых мастеров, великолепием своих красок предвещали мне то дивное царство, тот земной рай, который на языке Гартингера назывался «государством будущего».

* * *

Вместе с отцом, матерью и дядей Оскаром я отправился в Ульм на кремацию. Гроб с телом бабушки следовал в багажном вагоне.

Мы ехали в сторону Нердлингена, и на нас издалека надвигался осиянный солнцем лес. Отец ездил принципиально только в третьем классе, потому что следует жить по средствам, а дядя Оскар без нужды выбрасывал кучу денег на проезд во втором, о чем не раз говорилось в домашнем кругу. Мать вмешалась в разговор, сказав, что бабушка никогда не разрешала себе роскоши ездить во втором классе. Отец сердито заметил, что бабушка поступала так совсем по другим мотивам, он же не гонится, как дядя Оскар, за аристократическими знакомствами, которые можно завязать в пути, и отнюдь не чувствует себя хорошо, как бабушка, среди так называемых простых людей.

Тогда почему уж не ездить первым классом или курьерским? Он, как сказано, ездит только третьим классом, он уже пояснил почему. «Потому!» Наступило молчание, так как дядя Оскар предложил пойти в вагон-ресторан. Отец кивнул на рюкзак, который обычно навьючивали на спину мне.

— Мы захватили с собой достаточно еды…

Мать укоризненно посмотрела на расточительного дядю Оскара:

— Вечно эти лишние расходы.

Бабушка лежала в открытом гробу над трапом.

Мы поодиночке ходили вокруг гроба. По выражению лиц и жестам я старался угадать, о чем в эту минуту думают отец и мама.

Отец прощался с бабушкой: «Это распоряжение насчет кремации совершенно лишняя затея».

Мама. Надо же считаться с людьми, я еще долго буду расплачиваться за это.

Оба упрека угодили покойнице прямо в закрытые глаза, таившие слепой, угасающий взгляд.

Я теребил фуражку.

Чуть ли не полдня пришлось отцу провозиться, пока он нашел священника. Только из уважения к отцу и занимаемому им положению церковные власти разрешили, чтобы священник произнес надгробное слово.

Отец наспех сообщил пастору кое-какие данные из бабушкиной биографии.

В результате пастору блестяще удалось набросать такой портрет бабушки, который ни в чем не походил на оригинал.

Если верить этому священнику, бабушка была пангерманкой, мыслившей строго консервативно, и притом верной дочерью церкви, — на самом деле бабушка терпеть не могла пангерманцев и в церковь никогда не ходила, — всегда стремившейся воспитать в таком же духе своих детей и внуков… И все время, пока на гроб возлагался этот венок из казенной лжи, отец кивал с довольным видом.

Гроб медленно опускался в люк под звуки органа, исполнявшего хорал:

Когда и смерть и мука Придут на склоне дня, Когда придет разлука, Не покидай меня. Когда я в страхе буду Таком, как никогда, Возьми меня отсюда И защити тогда!

Мне казалось, словно это бабушка говорит со мной голосом органа, и ее голос заполнял собой все вокруг, разрастаясь в мощную бурю звуков.

Органная буря затихала. Вот она сменилась тихими аккордами. Я увидел, как над клавишами заскользили руки. Бабушка в последний раз играла на рояле…

Пока пастор сплетал новый венок лжи, стараясь доказать, что последняя воля бабушки должна быть отнесена за счет ее долгой, изнуряющей дух болезни, — на самом деле бабушка написала свое завещание за много лет до смерти! — я, уставившись на свои сложенные руки, произносил про себя другую речь в надежде, что она как-нибудь дойдет до бабушки, хотя еще за день до того я объявил обманом всякие россказни о загробной жизни и бессмертии.

«Ты варила шоколад, а я тем временем обкрадывал тебя: прости меня за это. Я нарисовал для тебя картинку „Радость“, но могла ли она доставить тебе радость, раз все, что есть радостного, я омрачил войной? — прости меня и за это. В новогоднюю ночь ты сказала на балконе: „Пусть наступит новая жизнь“. Я хочу стать хорошим человеком, и новая жизнь наступит непременно: обещаю тебе. Только теперь, после твоей смерти, мы можем поговорить и все это сказать друг другу. Точно так же как дедушка перестал писать картины, так и ты молчала, на все кивала головой „да-да“, а в душе была „против“. Вот и мама, та, что на мольберте, совсем не похожа на маму с вязальными спицами. Но даже та, что со спицами, часто бывает „против“… Кто, в сущности, „против“? Да почти все. А кто „за“? Опять-таки почти все. И это потому, что их „за“ и „против“ стоят одно другого. Собственно, за что же они? И против чего? Против того, что кругом ложь, а избавления от нее не видно… А за что? За то, чтобы наступила новая жизнь… Ну нет, я не хочу быть таким, как все, так жить я не хочу… Я хочу сказать правду не в своей посмертной воле, а сейчас, и сказать ее во весь голос, как бы это ни было трудно. Новая жизнь наступит непременно, пусть только каждый громко скажет то, что говорит его внутренний голос… Почему это так? Нет ни одного человека, который был бы тем, за кого он себя выдает. Люди навели на себя мишурный глянец, и получается не жизнь, а мишура. А с годами они обрастают корой, под которой глохнет всякое стремление к лучшему. Разве нельзя быть стойким? Гартингер дернулся стойко. Я же сразу сказал неправду, как только директор Ферч начал меня „подтягивать“… Я — это не один и не два человека, а целое скопище людей. Которым же из них мне быть? Что я — и какой же из всех „я“ — могу сделать, чтобы стать тем или другим? Кто же все во мне перепутал? Неужели я никогда не буду настоящим человеком? Нет, нет, и еще раз нет, я не хочу всю жизнь стоять навытяжку перед ложью… Неужели есть только три выхода: стоять навытяжку, сойти с ума или же броситься с Гроссгесселоэского моста?! Безнадежная неразбериха… Неужели нет такого моста, который уводил бы от бездны?! Зажить по-новому! Да, зажить по-новому! Но как? Как?!»