Выбрать главу

V

Голос у нее был не такой нежный и звучный, как у мамы, и к тому же она всегда фальшивила.

Руки у нее были не такие узкие и белые, как у мамы; у Христины они были широкие и шершавые, настоящие кухарочьи руки. Но больше всего на свете я любил, когда Христина перед сном присаживалась на мою кровать и, ласково поглаживая меня, напевала свои песни.

Руки ее гладили меня так, словно даже там, глубоко внутри, находили все места, которые у меня болели. Она знала столько чудесных песен, что я мог бы слушать ее без конца.

Часто мама или отец, войдя в комнату, говорили:

— Ну, а теперь гасить свет и спать!

В ту минуту я ненавидел их обоих, я садился в темноте на кровати и, всхлипывая, посылал Христине в ее каморку много-много воздушных поцелуев.

— Спокойной ночи, Христина! Спи спокойно, Христина… Милая, милая Христина.

Она держала мою руку в своей, и мне казалось, что песня, которую она поет, теплой струйкой льется в меня через ее руку.

«Должна я, должна уехать в городок…» — пела она. И еще: «Покинуть тебя, мой милый, мой милый дружок».

— Я не хочу, Христина, оставаться здесь, я хочу с тобой.

— Ах ты…

«Ах ты…» Порой она произносила это с такой нежностью, что я жалел, почему я не ее сын.

Она раскачивала мою руку в такт песне, и мне казалось, что мы идем с Христиной по широким дорогам, все дальше и дальше — до самого Букстегуде.

— Где это Букстегуде, Христина?

— Далеко-далеко.

И она вздыхала, словно дорога в Букстегуде такая длинная, конца ей нет.

— А хорошо там, в Букстегуде, Христина?

— Хорошо… Ой, как хорошо.

Она произносила это так благоговейно, словно Букстегуде было на небесах и там обитал сам господь бог.

Когда она кончала песню, я просил ее «еще разочек» рассказать о Бреттене — баденской деревне, где она родилась.

Мне никогда не надоедало слушать о том, как Христина пасла коз, когда была еще совсем маленькой.

— Нет, волков не было, только сорванцы вроде тебя прятались в кустах и оттуда кричали «бу-бу».

У Христины было много братьев и сестер. «Дети, дети, ох, спасу нет!» — говорила она. Ребята с малых лет помогали родителям в поле, много их перемерло; отец был бедняк, он и оставшихся не мог прокормить, и Христину отослали в город Дур-лах, где она поступила служанкой к моей бабушке. Христина уже служила у бабушки, когда родилась мама. Она возила «их милость», как она называла теперь маму, в коляске. Она присутствовала на обручении «их милости барыни» с «их милостью барином» незадолго до смерти деда.

— А фельдфебеля ты забыла, Христина?

Фельдфебель был убит при Марс-ла-Туре в войну семидесятого года.

При упоминании о фельдфебеле у Христины увлажнялись глаза, вот и теперь она смахнула слезу.

— Забыла, говоришь? Давай-ка я лучше опять спою тебе ту песенку.

На этот раз я тихонько ей подпевал.

Как хорошо было вдвоем с ней петь песни! Гораздо лучше, чем мурлыкать себе под нос в одиночку. Было радостно, что ты не один, что ты слышишь, как согласно звучат два человеческих голоса. Но так я думал, только когда пел с Христиной. Почему-то, когда отец или мать заставляли меня петь с ними или под аккомпанемент отца показывать свое искусство гостям, это было совсем не то!

Через год, через год, как созреет виноград, Созреет виноград, Я опять вернусь сюда, Если ты, если ты пе разлюбишь меня, Справим свадьбу мы тогда…

Христина помолчала.

На глазах у нее опять блеснули слезы.

— Все точка в точку, как с моим фельдфебелем. Вот так оно и было!

Затем мы поиграли в «а что, если бы…».

— А что, Христина, если бы сейчас объявили войну?… А что бы ты сказала, Христина, если бы я вдруг стал генералом? А что бы ты сделала, Христина, если бы ты была кайзером?

Христина терпеливо ответила на два-три «а что, если бы», но я так упорно засыпал ее все новыми и новыми вопросами, что она рассердилась.

— Да отвяжись ты от меня. С ума сойдешь от твоих вечных «а что, если бы…».

Я нарочно сказал нехорошее слово, потому что мне нравилось, когда Христина приходила в ужас:

— Что за гадости ты говоришь, поросенок эдакий!

Схватив ее за руку, я заявил, что не отпущу «ни за что», пока она не расскажет «еще только разочек» о том, как я появился на свет.

Теплым майским утром ровно в восемь часов, как по школьному звонку, я появился на свет божий; в эту самую минуту по Гессштрассе проскакал с музыкой кавалерийский эскадрон во главе с принцем Альфонсом. Христина и меня возила в коляске, как маму. А в Обершау, где мы однажды проводили лето, нас с Христиной застигла страшная гроза. Христина движением руки показывала, как зигзаги молний бороздили тучи, густо обложившие горы, и рычала, подражая грому.

В еловом лесу над нами ударила молния.

Я заставлял Христину изображать далекий колокольный звон, возвещавший о грозе. Как тогда, в грозу, Христина читала молитву. Я был милосердным богом, который услышал ее молитвы, разогнал злые тучи, и солнышко вновь засияло в синем безоблачном небе.

Я был «барыней» и хорошенько распек Христину, когда она вернулась со мной промокшая до нитки, и пригрозил в следующий раз рассчитать ее за такую неосмотрительность. Христине полагалось плакать и обещать, что такой грозы с градом никогда больше не случится, — теперь я был уже «барином»; я вышел, успокоил «барыню», которая страшно сердилась, и отослал Христину на кухню со словами: «Ладно, Христина, в следующий раз будьте осторожнее, а теперь ступайте, займитесь своим делом».

Христина всегда оставалась Христиной; правда, я разрешал ей изображать молнию, стук града, грохот грома, молиться и звонить в колокол, — я же попеременно был «милосердным богом», «барыней», «барином» и «злым волком», который проглотил маленькую Христину, ведь я так любил ее, что готов был съесть… Неужели и меня Христина будет когда-нибудь звать «ваша милость»?

Христина ржала, она была лошадкой, запряженной в дрожки, а я был кучером, я садился на лошадку верхом и кричал «н-о-о» и «тп-р-р», я мог всласть обнимать и гладить Христину и колотить ее ногами.

— Что ты себе пожелала на Новый год, Христина? — спросил я среди игры.

— Что пожелала? Много ли наш брат может пожелать себе!

— Наш брат? Что это значит, скажи, моя лошадка.

Я посмотрел на Христину с таким же удивлением, с каким Гартингер смотрел на меня. О войне мне теперь не хотелось думать, на душе у меня было как-то особенно мирно.

— Да ничего. Человек должен быть всем доволен.

— Но почему нельзя желать чего-нибудь? Мы же молимся.

— Да будет воля божья.

— Ах, бог ты мой, должна же наступить другая жизнь. Разве ты не видишь, как мама трясется над каждым пфеннигом, не ездит на трамвае, всюду пешком ходит? Есть люди гораздо богаче нас.

— Но есть и бедняки, а им тоже хочется жить.

— А я вот хотел исправиться и начать новую жизнь, только у меня ничего не выходит. Вот когда мы с тобой поем, мне кажется, что еще выйдет.

— Вырастешь — поумнеешь. У кого бог на уме, тот не строит на песке.

— Скажи, Христина, верно, что я вырасту плохим человеком, если буду приносить плохие отметки? Так папа говорит.

— Ну, если их милость так говорит… Но все еще уладится, потерпи.

— Скажи, Христина, стыдно это — подбирать конский навоз и бросать его в яму?

— Вот еще. Что тебе взбрело в голову, ничего стыдного тут нет.

— В самом деле? Ничего стыдного?

— Нет-нет!

— Но если бы настала другая жизнь, Христина, ты еще, может быть, вышла бы замуж и народила детей…

— Тогда я не сидела бы здесь с тобой.

— Ты… ты взяла бы меня к себе.

Она приложила палец к губам.

— Тс! Тс!

Христине полагалось поцеловать меня на сон грядущий по разу: за Ганса-ротозея, за Ганса-сорванца, за Ганса-дурачка, за Ганса-счастливца, и как бы много ни было этих Гансов, я каждый раз придумывал новых и новых…

Потом она складывала мои руки поверх одеяла и пела: