Выбрать главу

Он потрясал надо мной «Мировыми загадками» и спрашивал:

— Откуда?

Хотя я был в одной рубашке, я гордо заявил:

— Мне эту книгу дал Гартингер.

Мама бросилась вон из комнаты. Со времени бабушкиной смерти она часто спасалась бегством.

— Ну, уж… Дальше идти некуда… С него станется… — запинался отец, не находя слов. — И у тебя хватило наглости возобновить с ним дружбу… Вот погоди, мы сейчас поджарим твоего Гартингера!.. — Отец схватил меня за руку, и я вынужден был в ночной рубахе последовать за ним в кухню.

Он стал возиться у плиты, помешал кочергой тлеющие угли и сунул туда книжку, но она почему-то никак не воспламенялась. Мне хотелось спросить у отца, развеян ли бабушкин прах по ветру, когда и где, исполнена ли ее последняя воля… Тут отец выхватил из плиты книгу и поднес к ней зажженную спичку. Меня вдруг рассмешила вся эта процедура — и то, как я, застигнутый за запретным чтением, стою в ночной рубашке, и то, как отец осторожно, боясь обжечь пальцы, чиркает спичку за спичкой, а книжка все никак не воспламеняется.

— Облей ее спиртом или бензином, тогда она наверняка загорится.

— Помалкивай! Обойдусь без твоих советов, сам знаю, что мне делать. Беспримерная наглость!

Вне себя от бешенства, отец кочергой проталкивал книгу дальше, в глубь топки.

— А она все-таки не горит, папа, ничего не поделаешь.

Отец взмахнул кочергой.

— Молчать! Кому я говорю, черт возьми?

Глядя, как отец орудует кочергой, которую я привык видеть в руках у Христины, я думал, что теперь в нем гораздо больше отцовского, чем в те минуты, когда он сидит за письменным столом; он точно стоял в крестьянской избе и разводил огонь в печи. Вдруг он бросил кочергу, — видно, это занятие показалось ему недостойным его звания, и, кроме того, кочерга пачкала руки.

— Ты похож на угольщика, папа!

— Еще одно слово и… Загорелась, загорелась! — Отец наклонился над пламенем, охватившим «Мировые загадки».

Я пил воду стакан за стаканом, словно вознаграждал себя за всю воду, не выпитую в тот раз, котда меня мучила невыносимая жажда.

— Что ты прилип к крану! Вот наказание! У тебя одни только дурные наклонности.

Я улыбнулся ему в ответ — я утолил жажду. Отец не знал, к чему бы еще придраться. Он обвел взглядом кухню. Посуда, стоявшая навытяжку в кухонном шкафу, ничего, очевидно, не говорила его сердцу, и чисто вымытые окна не удовлетворили его, и белые занавески, и вычищенная плита, и блестящие кастрюли, и табуретки, покрытые голубым лаком, и стоявшее в углу ведро с половой тряпкой, и сверкающий медный кран — все ему претило; он с отвращением переводил взгляд с предмета на предмет. Но не затем, чтобы в приступе бешенства со звоном все расшвырять: на этот раз отец, казалось, хотел эти полезные предметы, добытые «собственными силами», вычеркнуть все до одного из своей жизни как бесполезные.

— Нет, нет, нужны коренные перемены.

Я насторожился.

И отец заговорил о новой жизни. До сих пор ведь он, этот «гунн», хотел, чтобы все оставалось, как было.

Ни одного человека, значит, не удовлетворяет та жизнь, которую он ведет.

Повсюду и везде только и слышишь:

— Нужны перемены, перемены!

Заметив мое удивление, отец отложил кочергу в сторону и, пока мыл руки, несколько раз грозно произнес прокопченным голосом:

— Все переменится! Переменится! Дай только срок!

XXXVIII

Еще одно лето миновало.

— Все еще ни-ни? — юлил вокруг меня Фек. — Да ты просто чудак.

Как только спускались сумерки, по Герцог-Вильгельм-штрассе начинали прохаживаться женщины, они щебетали: «Пойдем со мной», — и стоили один талер.

— Чудак, да ты попробуй!.. В табачной лавочке у Костских ворот это много удобнее, — хочешь, познакомлю… Мне ты, пожалуйста, очки не втирай… От тебя прямо-таки разит целомудрием!

Фек немало открыл мне тайн, когда он — «наконец» — задался целью просветить меня. Днем и ночью в домах, которые так невинно глядят своими окнами на улицу, творятся, неприметно для меня, чудовищные вещи: мужчины и женщины исчезают в подъездах, поднимаются по лестницам, звонят, либо, если женщина прошла вперед, она оставляет дверь полуоткрытой, и вот они уже тискают и мнут друг друга, говорят непристойности и валятся нагишом в постель, а потом моются, приводят в порядок платье и как ни в чем не бывало выходят на улицу. Эта игра завязывается повсюду: на катке, на пляже, в ресторане, в кафе, в трамвае и просто на улице. Уговариваются взглядами; взглядом, объяснял мне Фек, можно раздеть женщину или попросту задрать ей подол. Это проделывается и на скамейках в Английском парке, и в скверах, и на берегу Изара, а поздно ночью, когда улицы пустеют, в первой попавшейся подворотне. Такая таинственная игра никогда не приедается, хоть она очень однообразна и всегда, будь то Эдит, Анна или Луиза, кончается одним и тем же, ею никогда не пресыщаешься, и каждая женщина заново тебя увлекает. Женщины постарше, замужние — самые интересные, они не ломаются, они опытны и изобретательны. Их не стесняет, если мужчина при этом смотрит на них, наоборот: они находят в этом особую прелесть. В сущности, все в мире вертится вокруг этого. И Фек вдавался в подробности, описывая свои последние похождения.

— Попробуй и ты, — повторял он, — мне это ни пфеннига не стоит: на днях одна вдова подарила мне за это талер. Если хочешь, пойдем вместе, я покажу тебе, как это делается.

До сих пор я только приглядывался.

Так когда-то я глядел на витрины и дивился на мир необычных вещей, отделенный от меня одним только стеклом, — а в морге лежали выставленные напоказ покойники, — так когда-то я подглядывал в замочную скважину за родителями в их спальне или за отцом в передней в то утро, когда он встал спозаранку; позже я глядел так в Панораме на бой под Седаном и на восстание боксеров; я издали заглядывался на фрейлейн Клерхен, качавшуюся на качелях, и, сидя в беседке, точно со стороны глядел на нее и на себя. Заглядывал я и в самого себя, когда делал вылазки в мир, и лес стоял озаренный солнцем, и я видел себя в Феке, когда тот, ухмыляясь, подмигивал мне, видел себя в учителе Штехеле всякий раз, когда я на другом вымещал терзавшие меня обиды и боль. Мои любопытные взгляды проникали во все уголки пансиона Зуснер и в кабины Унгерерских купален… Так, юный созерцатель делил с фрейлейн Лаутензак ее смерть и сквозь толстое огнеупорное стекло смотрел, как языки пламени смыкаются над телом умершей бабушки…

Доктор Генрих Гастль сказал бы: «Беззаботное детство кончилось…»

Колокольчик на дверях лавочки звякнул: «Войдите!»

Табачная лавочка находилась у Костских ворот. На двери висел плакат: два борца плотоядно охватили друг друга толстыми, как окорока, руками. В витрине пирамидами громоздились сигаретные коробки.

Дверь звякнула «дзинь», и меня обдало теплым чадом, смешанным с приторным запахом духов.

Продавщица, перегнувшись через прилавок, шушукалась с субъектом в грубошерстном пальто. Рябое, покрытое светлой щетиной лицо уставилось на меня. Когда колокольчик звякнул вторично и дверь захлопнулась, рот продавщицы отпрянул от уха ее собеседника и раскрылся навстречу мне:

— Что вы желаете?

Грубошерстное пальто, посасывая сигару, отступило в глубь комнаты и, став ко мне спиной, занялось пристальным разглядыванием какой-то театральной афиши.

Глаза продавщицы юркнули за ним следом, она повторила вопрос:

— Что вы желаете?

Я спросил сигареты, кажется «Салям алейкум». Только после того как продавщица повернулась, я почувствовал на себе ее взгляд и до моего сознания дошла необычная певучесть ее «что вы желаете?».

Заплатив, я вынужден был сам себя подтолкнуть: «Ступай же!» — мне не хотелось трогаться с места.

А на улице мне показалось, что девушка идет рядом: мне приходится смотреть на нее сверху вниз, так она мала ростом, взгляд мой задерживается на ее рыжеватых, взбитых на лбу волосах, глаза ее беспокойно бегают и поблескивают, неподвижен один только вздернутый носик, шею до самого подбородка скрывает ядовито-зеленый свитер.