На скамье было достаточно места для всех.
Когда, бывало, летним вечером я оставался один на этой скамейке, скрытой в чаще деревьев и кустов, и водопад добродушно бормотал что-то свое, и в воздухе разлиты были одуряющие ароматы, а сквозь густые кроны деревьев то тут, то там проглядывала звездочка, — тогда я широко раскидывал руки, точно приглашал хороших людей посидеть со мной рядом. А теперь я беспокойно ерзал по всей скамье, пытаясь вспугнуть призрачные ужасы, носившиеся в тумане. «Разрешите, молодой человек», — дохнул на меня из тумана бесплотный господин, и «Не найдется ли тут свободного местечка?» — прошелестела следом бесплотная дама.
— Ау! Ау! — кричал я, обороняясь от одолевавшего меня страха.
Я пришел за полчаса до условленного времени. Эта скамья Левенштейну тоже была хорошо знакома, однако меня беспокоило, как бы он не заблудился в такую непогоду. Сложив рупором ладони, я бросал в нависшую стену тумана:
— Ау!
Туман струился. Никакого отклика.
— А-у-у-у! — кричал я снова и снова. Точно призывные звуки рога, раздавалось мое «ау» в тумане.
Прошло уже с четверть часа после условленного времени. Я решил в последний раз крикнуть, но тут послышалось отдаленное, неясное «ау!».
— Ау! Я слышу тебя! — раздалось уже поближе.
— Ау! Где ты? Ты один? — доносились отрывистые призрачные возгласы.
— О-о-д-и-и-и-и-н! — крикнул я раздельно, словно для того, чтобы раздвинуть туман.
— Честное слово? — спросила густо-серая мгла тумана.
— Честное слово! — эхом откликнулся я.
И снова заструилась мглистая тишина. Потом туман сгустился, от него отделилось темное пятно, и, предшествуемый клочком тумана, передо мной предстал Левенштейн.
— Садись! Садись! — Я полой пальто вытер скамью подле себя.
— Ты один? В самом деле один?! Что за гнусная погода!
Уже сидя со мной рядом, Левенштейн все еще подозрительно оглядывался, и мне пришлось опять заверить его, что в тумане никто не скрывается и что на него не готовится нападение.
— Ну что, зачем я тебе понадобился? Как видишь, я пришел. Помнишь, я сказал тебе: если тебе понадобится моя помощь…
— Она мне понадобилась, — ответил я коротко.
— Так, я слушаю!
— Долго, очень долго длится это безобразие.
Очки Левенштейна запотели от тумана, он снял их и стал протирать носовым платком.
— Продолжай! Продолжай! Я слушаю.
Мне легче было говорить, пока он не надел очков.
— Я сам себе опротивел. Я дошел до точки. Я конченый человек… Так дальше продолжаться не может… Я должен покончить со всем этим, раз и навсегда… Должен же наступить перелом, непременно, непременно!
Протерев очки, Левенштейн надел их и искоса внимательно посмотрел на меня. Я повернулся к нему и сказал, глядя на него в упор:
— Так жить я больше не могу. И не хочу. Что это за мир, в котором человек не живет, а стоит навытяжку перед чужой и перед собственной низостью… Но один я слишком слаб, чтобы устоять. Моих сил не хватит. Я живу среди великой лжи, а стоит мне сделать попытку выкарабкаться, как ложь набрасывается на меня и оплетает все пуще и пуще. То, что я сейчас говорю, я повторял себе бесконечное число раз. Мне невмоготу больше… Я у всех спрашивал, неужели нет выхода, но в ответ все молчат, даже те, кто «против». Ответить мне мог бы только один человек, только один. Но едва я открыл рот, как он, верно, подумал: безнадежный случай, — да так и оставил меня с разинутым ртом… Я спрашивал бурю, проносившуюся мимо. Но она не ответила мне. Я спрашивал ночную тишину. Но она только сияла в беспредельности звездного мира и не ответила мне. Я спрашивал дороги, бегущие в широкий мир: куда вы ведете? Людей, которое шли по этим дорогам: куда вы идете? Я спрашивал всех и каждого, я непременно хотел допытаться. Быть может, кто-нибудь и ответил мне, а я попросту не понял. В последней воле бабушки нашел я какой-то ответ, и появление хозяина трактира «У веселого гуляки» истолковал как ответ. И еще я видел корабль, а отец моего друга Мопса сказал мне: «Немецкие рабочие…» Может быть, это и есть ответ? Ну, скажи ты мне, чему же верить? Скажи! Но скажи твердо, с полной ясностью: что мне делать? Я не отпущу тебя, пока ты не скажешь. Я все у тебя выпытаю.
— Скажи, пожалуйста, ты знаешь, в какое время ты живешь? — спросил Левенштейн, на этот раз открыто встретившись со мной глазами. — Чего только не происходит сейчас в мире…
— Ах, во-о-о-т как! — протянул я нараспев, но сейчас же извинился: — Прости, прости, пожалуйста, и не обращай внимания на мои глупости.
— Заря новой эры занимается! — Звонко и торжественно прозвучали эти слова в устах Левенштейна.
— Где это она занимается? Покажи мне ее, твою новую эру! Мне уже давно не терпится взглянуть на нее! По чьей милости она занимается? С чего ты взял, что она занимается? И что это за новая жизнь такая? Ну-ка, покажи мне ее!
Я говорил раздраженно и сбивчиво, путаясь в словах, и язвительно тыкал пальцем в туман, чтобы вырвать у Левенштейна его тайну и узнать все до конца.
— Когда-то я все ждал наступления двадцатого века, да так и не дождался. Так, может быть, он все-таки наступил? Ну, говори же, говори!
И Левенштейн поднялся, поставил одну ногу на скамью и куда-то показал рукой, словно пронзая туман.
— Социализм!.. — Громко и отчетливо прозвучало это слово.
Я подскочил и схватил Левенштейна за руку.
— Теперь я тебя уже не выпущу, пока ты не выложишь мне все, что знаешь! Берегись, если ты хоть что-нибудь утаишь от меня и не скажешь всей правды! Но только говори просто и понятно, потому что я не очень-то сметлив и ровно ничего не знаю.
— Хорошо. Попробую. Слушай же!
Мы сели. Я положил руку на спинку скамьи.
— Человек живет не один. Он живет в обществе себе подобных. Мы живем друг с другом и боремся друг против друга, и все совершается по определенным законам.
Я слушал, слушал Левенштейна и наконец взмолился:
— Стой, погоди минутку, повтори еще раз.
Левенштейн раздельно повторил:
— Человеческое общество…
— Стой! Погоди! Я еще не усвоил!
Я повторил: «Человеческое общество» — медленно, точно читал по слогам.
— Погоди! Никак не разберусь! — снова перебил я Левенштейна, собиравшегося продолжать.
Несколько минут мы сидели молча.
— Теперь, пожалуйста, продолжай, но не так быстро, иначе мне не поспеть за тобой!
Время от времени Левенштейн задавал мне вопросы, но тут же сам и отвечал на них, видя, что я не способен ответить.
Прокурорский сынок сразу встал во мне на дыбы, как только Левенштейн заговорил о классовой борьбе.
— Это ты брось, — сказал я, — это меня совершенно не интересует.
— Прости, пожалуйста, но это очень важно! — И, нисколько не смущаясь моим протестом, Левенштейн терпеливо принялся объяснять сначала.
— Ну-ну! — недоверчиво перебил я его. — И это говоришь ты, у которого отец — богатый банкир?! Ведь ты можешь иметь все, что твоей душе угодно! Охота тебе связываться с рабочими! Когда Гартингер так рассуждает, это естественно! Но ты — нет, тут что-то нечисто!
— Существует только одна правда, нравится она тебе или не нравится. Это правда истории, и она против нас. Нам нельзя оставаться тем, чем были наши отцы. Настало время распроститься с удобной и беспечной жизнью. Иначе наш брат пойдет ко дну вместе с великой ложью.
— Как ты додумался до всего этого?
— Мне помогла колбасная горбушка.
— Колбасная горбушка? Колбасная горбушка?
— Да, колбасная горбушка. За ужином мать всякий раз срезала ее, откладывала на тарелку и отставляла тарелку в сторону, говоря: «Горбушку нельзя есть, она легко портится, это для Урзель. У нее желудок здоровее нашего…» Урзель — это наша горничная. Собственно, это не настоящее ее имя. Ее только называют Урзель. Всех девушек, которые поступают к нам в прислуги, мать называет Урзель. Так узнал я о классовом неравенстве.
— А ведь ты говорил, что мать у тебя вообще-то добрая?