Фек предложил:
— Давайте-ка сегодня раскошелимся на шикарную бабу! — Он вытащил визитную карточку с адресом: «Лина Фельднер, Майштрассе, 21/3». — Породистая бабенка! — Он прищелкнул языком.
— Отстань ты от меня с твоими шлюхами, — сказал я тоном надменной пресыщенности, — мне сегодня неохота. Ступай один.
— Терпеть не могу нытиков! — трескучим офицерским голосом выкрикнул Фек.
— Не сходить ли нам в кино посмотреть Асту Нильсен? — простодушно предложил я.
Фека так и передернуло:
— Оставь меня в покое с Дузель, она на том свете, и с нее взятки гладки. Жаль вот, что эта стерва из табачной лавочки у Костских ворот приказала долго жить!..
«Погоди ты у меня, Остроумный малый! Дай срок, я с тобой расквитаюсь!» — клокотало во мне, но Глашатай правды спросил: «К чему ты затеял переодевание? Ты, видно, не знаешь, что и делать со своей хваленой шутовской свободой. Проглатываешь все и молчишь». И тут пошли у меня споры с самим собой насчет Фека. Он и в самом деле неплохой товарищ, ничего не скажешь. Только напускает на себя этот отвратительный тон, а все оттого, что на душе у него кошки скребут… Надо быть к нему повнимательней… Каждого человека надо жалеть.
Мы шли по мостовой. Спутники мои забавлялись тем, что, шатаясь, точно пьяные, толкали и задевали встречных. Гуляющие шли шеренгами, взявшись за руки и занимая улицу во всю ширину. Фек и Фрейшлаг швыряли меня, как мяч, то туда, то сюда.
Увидев группу гренадеров фридриховских времен, Фек воскликнул:
— Скорей бы нам хорошую войну, очень уж все протухло!
Я вспомнил, что однажды теми же словами сказал это Гартингеру, а теперь сам ответил, как Гартингер:
— Если вы будете продолжать в том же духе, дождетесь еще худших времен. Эх вы, гунны!
На что оба в один голос выпалили:
— Чем хуже, тем лучше!
А Фек прибавил:
— Что до гуннов, так я не вижу тут ничего плохого. Ведь и кайзер сказал: «Будьте неистовы, как гунны!..»
«Мели, сколько твоей душе угодно», — промолчал я и бросил пререкаться с собой о Феке., Он безнадежен. Спасайся, кто может… Надо свести Гартингера с Левенштейном, и тогда нас будет трое.
Мне и без того было противно, что оба крепко держат меня под руки, а тут Фек еще прижался ко мне:
— Что, в сущности, нас ждет, если не будет войны, подумай сам! Тяни лямку до сорока лет, пока тебя произведут в полковники, занимайся шагистикой в каком-нибудь провинциальном гарнизоне. Нет уж, спасибо! Живешь ведь только раз!
И вот оба наперебой начали хвастать своими будущими воинскими подвигами.
Фек — он собирался в артиллерию — восторженно расписывал разрушительное действие бомбардировки; остановившись у ближайшего дома, он разъяснил, как снаряд замедленного действия пробивает крышу, чердак и все четыре этажа и разрывается только в подвале, отчего все здание взлетает на воздух.
Фрейшлаг с увлечением описывал атаку. Он даже отпустил мою руку, чтобы показать, как на всем скаку колют пикой отступающую пехоту.
— Все искусство в том, чтобы, не обломив острие, благополучно извлечь его из тела противника.
Феку тоже понадобилась его рука, он хотел наглядно продемонстрировать действие снаряда. Своей бомбардировкой он превратил весь город в груду развалин. Огненные языки плясали по крышам, люди, обезумев, выбрасывались из окон на улицу. Батарея тяжелых гаубиц, которой командовал Фек, уже направила свой огонь на публичную библиотеку:
— Зажигательные снаряды, понимаешь, тут можно изобразить недурной пожарик.
— Ты расстреливаешь свой собственный город! — перебил я его.
— Как, по-твоему, сколько отсюда до Швабингского госпиталя? — не слушая меня, продолжал Фек.
Фек и Фрейшлаг уже величали друг друга: «Господин юнкер! Господин прапорщик! Господин лейтенант!» Незаметно дошли до его превосходительства командующего армией, при этом их голоса и осанка преображались всякий раз, как назывался новый чин, словно военная табель о рангах была у них в крови.
«Такие, как ты! — Глашатай правды сказал правду самому себе. — Вспомни, каким ты был! Вспомни свои игры!»
Я несколько отстал от них. И они, в пылу сражений, которые развертывались все ожесточеннее, ничего не заметили. Идя позади, я слышал, как Фек кричал, захлебываясь:
— Будьте неистовы, как гунны! Пощады не давать! Пленных не брать!
Я смешался с толпой. От королевского дворца до Максимилианплац колыхался живой человеческий поток. Гремели фанфары. Из-за угла Резиденцштрассе показались всадники — авангард карнавального шествия. Я бросился в одну из пустынных боковых улочек, миновал ее и вышел на тихую, безлюдную площадь. Костские ворота. Табачный магазин закрыт. На дверях табличка: «Продается по случаю смерти владелицы. Об условиях справляться у…»
Дверь звякнула: «Дзинь!» «Что вы желаете?» Я закурил сигарету и выдохнул дым. Дым растаял на чьем-то лице, далеком, как видение. «Меня зовут Фанни». Опять я жду у Костских ворот. Железная штора с грохотом опустилась. Мы сидим в кабачке у окна и смотрим на улицу. Тесно придвинувшись друг к другу, склоняемся над меню. Я смакую бруснику. Поднимаемся с Фанни по крутой винтовой лестнице, она идет впереди и светит мне. Сидим с ней, рука в руку, на краю кровати. А потом: сверкающий вихрь блесток. Музыкальный ящик… Белоснежка.
Пьеро стоял у Костских ворот. На щеках его густо лежали белила, под глазами чернели наведенные углем круги. Прохожие с удивлением оглядывались на него, но не потому, что в своем маскарадном костюме он говорил правду, а потому, что он без конца плевался.
Словно его тошнило, так неудержимо плевался он.
Отчего его тошнило? Что он выплевывал?
Когда-то он плевал в Гартингера. А теперь он это выплевывал. Гартингер плюнул ему в самую середину лба. И это он выплевывал.
Тошнило его от самого себя, что ли?
«Ненавистные гунны! Сволочь!»
Он плевался от одной мысли о себе.
Я долго еще плевался! Целыми днями. Я ничего не мог с собой поделать, я плевался как одержимый.
XLIII
Я провел рукой по щели, чтобы убедиться, упало ли письмо как следует, на самое дно. Узкий зев голубого ящика, таившего человеческие судьбы, поглотил письмо. Придет день, когда почтальон вручит мне мой приговор. Бывает, письма теряются. Но это слабое утешение.
Я ждал, пока почтовый ящик опорожнят. Почтальон соскочил с велосипеда, подставил мешок, дно ящика со стуком раскрылось, послышался шорох, что-то грузно упало, и вот уже почтальон закинул мешок за плечи, письмо мое с целым роем своих собратьев взвилось, исчезло из виду, и я уж ничего не мог поделать. Мысленно я следовал за ним на почтамт, в запечатанный сургучом мешок и в почтовый вагон. Я был одним из тех, кто творил судьбу письма: оно проходило через бесчисленное множество рук. Оно ушло в жизнь, в повседневную, деловитую жизнь. Моя рука только написала его; тысячи других рук привели его в движение, понадобилось пустить в ход гигантскую машину, чтобы доставить начертанные мной знаки по адресу. Я писал письмо, не думая о его судьбе. Отныне, представив ее себе, я буду задумываться над каждым словом, выбирать особые слова, лучшие из лучших! Разве не имеют права все те, кто трудится над доставкой письма, прочесть его и рассудить, стоит ли оно тех усилий, которых потребовала передача его из рук в руки? И о них я должен был думать, когда писал письмо, словно они писали его вместе со мной…
В эту минуту я охотно вернул бы свое письмо, я опасался, как бы оно не натворило бед. По моим расчетам, ответа нечего было ждать раньше чем через неделю. Письму предстоял длинный путь от Мюнхена до предместья Гамбурга Бланкенезе.
Теперь мне казалось, что я совершил неслыханную дерзость, послав несколько своих стихотворений Рихарду Демелю. Никому, даже Левенштейну, не решился я рассказать об этом.
Не прошло и недели, как почтальон передал мне на лестнице долгожданное письмо. Оно синело в белом ворохе других писем и бандеролей. На обороте конверта, обведенная кружком, вытиснена была буква «Д».