— Ничего смешного тут нет! — почти грубо одернул его Гартингер. — Даже и на глупый вопрос надо отвечать без высокомерной усмешечки. Эта усмешечка может в конце концов привести тебя к полному одиночеству Левенштейн говорил очень гладко, легко увлекался, и тогда забывал обо всех и обо всем. Меня поражало его умение удивительно красиво строить фразу, но порой мне казалось, что удачному обороту он готов принести в жертву даже смысл, и это часто приводило его к неожиданным и для него самого нежелательным выводам. Однако, раз придя к ним, он упорно их отстаивал и только на следующий день, если разговор заходил на ту же тему, молча давал понять, что признает свою вчерашнюю ошибку. В присутствии Гартингера Левенштейн становился другим, он в значительной степени утрачивал ту уверенность, с какой говорил там, в Английском парке, у водопада. Быть может, он чувствовал превосходство Гартингера, хотя тот и уступал ему в знаниях, и, желая отстоять себя, впадал в излишнюю крикливость, а может быть, он говорил всякие благоглупости просто из желания порисоваться. То ли стараясь сгладить социальное различие между собой и Гартингером, то ли считая себя обязанным доказать, что, несмотря на свое буржуазное происхождение, он все же подлинный социалист, Левенштейн сегодня из кожи лез, выставляя напоказ свои социалистические убеждения, и порой делал это в неприятной, преувеличенной форме, подчас в ущерб великой идее. Гартингер говорил вперемежку на двух языках. Свою естественную речь он пересыпал выражениями, позаимствованными из газет и книг, уместными, пожалуй, на каком-нибудь собрании, но не в частном разговоре. Нередко, произнося такую книжную фразу, он сам спохватывался и, не договорив до конца, возвращался к своей обычной речи. Он не находил общего языка с Левенштейном, говорил тоном непререкаемого авторитета, точно учитель с учеником, и это тоже мало способствовало их взаимному пониманию; в результате, едва обменявшись несколькими словами, они, хоть и были единомышленниками, начинали спорить. Они спорили ожесточенно, каждый старался больно уколоть и уязвить другого, и в конце концов оба почти забывали о предмете спора. Мне казалось, что они сводят втайне какие-то счеты. Гартингер как бы ставил в вину Левенштейну, что у того так много знаний, которые он, Гартингер, лишенный возможности учиться, не мог приобрести. А Левенштейн, казалось, был на Гартингера в обиде за то, что, несмотря на недостаток знаний, тот судит о многом правильнее, чем он, и что такое преимущество дает Гартингеру его происхождение и приобретенный им жизненный опыт. Проходило немало времени, пока этот спор утихал, и они убеждались, что, учась друг у друга, лучше служат общему делу. На меня Левенштейн не обращал сегодня никакого внимания и ясно давал мне понять, что мое мнение в счет не идет. Гартингер же, наоборот, говорил со мной как добрый товарищ: когда он видел, что я не успеваю следить за ходом его рассуждений, он останавливался, давая мне время подумать. Так говорил со мной Левенштейн у водопада в Английском парке, когда я его ждал там в тумане, а потом искал его носовой платок, и Левенштейн в благодарность спел незнакомую мне песню. Своими речами Гартингер как бы бережно помогал мне переступить через самого себя. Временами он предоставлял мне самому распутать что-либо непонятное, как тогда, у садоводства Бухнера. «Правильно!» — спешил он поддержать меня, едва я приближался к истине, и поощрял мои усилия разобраться в новых для меня мыслях.
— Правильно, в ту эпоху понятие «бог» являлось настолько обязательным и незыблемым для всех, что революционная сущность могла проявляться только в том или ином отношении к богу. Все выражалось через религиозные представления… Вне «бога» тебя бы просто не поняли…
— А как вы представляете себе Нового человека? — спросил я уже смелее, на что Левенштейн, сдержав, правда, усмешку, но все-таки раздраженно, заметил:
— Какие-то бредни у него в голове… «Грезы» Шумана… Кому это нужно?
— Нужно, нужно! Надоело это ваше узколобое «нужно», — горячо возразил ему Гартингер. — «Грезы» Шумана, по-моему, прекрасная вещь.
— И по-моему! И по-моему! — крикнул я так громко, чтобы и учитель Штехеле меня услышал.
Я нарисовал «Радость». Но я испортил свою картинку, пририсовав безобразную войну. Бабушка закрасила войну, и на месте войны засинело поле васильков, дышащее миром… Дедушка в юности отправился в Италию, чтобы запечатлеть Прекрасное. Вместо этого из-под его кисти вышла картина «Голод». И он забросил живопись… Я нарисовал «Ад», изобразив себя, в виде «Скотской образины»; и точно так же, как сам я был многолик, так и этот образ преисподней складывался из множества личин. Но «Искатель счастья», «Молодой человек на дознании у следователя», «Неотступно вопрошающий» и «Вдумчивый корреспондент», «Дирижер» и «Тайно читающий книги», выйдя из картины «Ад», устремились на поиски новой жизни, хоть еще и неясно различали ее очертания.
Я видел «Совершенного человека».
Он вырос в среде, которая давала простор всем его хорошим задаткам и с детства питала его разносторонними знаниями. «Совершенный человек» был равно совершенен телом и духом. Он не знал, что такое ложь и лицемерие, ибо не было ничего, что заставляло бы его лгать для самозащиты или лицемерить… Там никто не говорил деланным голосом. Никто никого не преследовал, не заставлял задыхаться от того, что один приказывал другому ловить ртом монету, и никому не приходилось годами стирать пятно на своем лбу, потому что он некогда наперегонки с себе подобными оплевывал кого-то… И никто не мешал Гансу-счастливцу сидеть в Беседке счастья…
«Совершенный человек» хорошо знал жизнь. Она была раскрыта перед ним во всей своей необъятности, в ней не было ни укромных уголков, ни темной возни, да и что прятать, раз все совершается открыто и люди свободно живут друг подле друга. Никто никого не угнетал, человек властвовал только над природой. Дружный, высоко организованный труд безгранично умножал богатства земли, и все люди, без различия, пользовались ее обильными плодами и наслаждались ее красотой. Муки голода и мытарства войны отошли в область предания. Энергия человечества, некогда расточавшаяся в бессмысленной взаимной вражде, слилась в единый поток, и над мечтой о «Совершенном человеке» зажглись слова: «Нет силы выше человека…»
Теперь я свободно говорил о смятении чувств, охватившем меня, и о той нерешительности, которая еще и по сей день швыряет меня то в одну, то в другую сторону. Возможно, что я трус, меня одолевает страх, страх… Впрочем, в эту минуту я не чувствовал никакого страха, я смеялся, вспоминая наш приезд в Линдау и дурацкое ядро, такое же здоровенное и дурацкое, как моя собственная дурацкая башка…
— Вот еще проблема! — пренебрежительно отмахнулся Левенштейн.
— Конечно, это проблема, — возразил Гартингер, приходя мне на помощь.
— Дело не в единицах, наше движение массовое.
— Но ты противоречишь себе, — вмешался я в спор, — ты забыл, как сам утверждал, что каждого человека надо жалеть?
— Один человек не в счет, хочешь ты сказать? — обратился к Левенштейну Гартингер. — У кого один человек не в счет, для того социализм в лучшем случае — начетничество. Наше массовое движение тем и отличается, что оно высоко ставит интересы каждого отдельного человека.
Я стоял на большой каменной плите, напоминавшей плиту в Констанцском соборе, на которую мы с Гартингером и Левенштейном ступали поочередно. Плита поднялась и вознесла меня так высоко, что я коснулся головой облаков, плывущих в высоком, бесконечном небе. Но я не оторвался от земли. Я держался стойко. Вдали, на холме, ветряная мельница указывала крыльями-стрелками и на землю и на облака, и дурацкое тяжеленное ядро страха разлетелось в куски.
«По-тем-кин», — произносил я по складам во сне, а Гартингер сказал: «Мы ищем подлинного революционера, мы ищем Нового человека».
«Да, вот оно, наконец!» — Я проснулся.
XLV
Мама и на сей раз была «против», когда отец, по возвращении беглеца, встретил его словами: