Выбрать главу

— Ну, за это ты у меня поплатишься!

Мама стояла у двери в гостиную.

— Хотя бы открытку прислал! — сказала она. — Как можно доставлять родителям столько беспокойства?

— Этому негодяю до нас никакого дела нет, он только того и добивается, чтобы прежде времени свести нас в могилу, Ну так вот, на летние каникулы мы едем в Гармиш-Партенкирхен, а ты останешься дома, так и знай.

«Чудесно!» — радовался я про себя: у меня в кармане лежал ответ Мопса, в котором он сообщал, что в середине июля собирается недели на две в Мюнхен… «Наконец-то, сколько лет прошло…»

— А что касается встреч с Гартингером, которые ты опять возобновил, — закончил отец, отпуская меня, — то имей в виду, что всякому терпению есть предел. Если ты с сегодняшнего дня не прекратишь эти встречи, я вынужден буду тебя просить, — ты видишь, я говорю совершенно спокойно, — не переступать больше порога этого дома. Старик Гартингер, при его блестящих связях, конечно, немедленно обеспечит тебя доходной службой. Быть может, даже усыновит тебя!

«И все это кончается эшафотом…» — мысленно передразнил я отца.

Но отец говорил размеренно и спокойно, так говорил бы он, выступая в суде, в его тоне чувствовалось даже некоторое равнодушие, — возможно, он уже отказался от мысли переубедить или «исправить» меня и хотел только внести во все полную ясность и решить вопрос по-деловому.

«Какое мне дело до твоей жизни, до твоей неудавшейся жизни? — хотел я бросить ему в лицо. — Я не свалка для всякой дряни, — но я сказал Болтуну и Пустозвону: Молчи! Эта разбитая жизнь мне вовсе не безразлична. То самое, что изуродовало жизнь отцу, и меня против моей воли толкает на неверный путь». В моем нежелании жить по команде «смирно», в моем непослушании отец видел, вероятно, упрек себе; он-то слишком далеко зашел в послушании; а быть может, он опасался, что я когда-нибудь выдам его тайные помыслы и стремления, осуществив их в своей жизни, и тогда сын разоблачит отца, его загубленную и нежитую жизнь.

— До чего же упрям! До чего же упрям этот негодяй! От кого только он унаследовал такое упрямство! — не раз говорил матери отец, заранее отводя от себя всякое подозрение и взваливая всю ответственность на мать.

— У нас в роду этого не бывало! В нашем роду — никогда! — Этим отец обычно заканчивал свою обвинительную речь и поспешно выходил из комнаты.

Прошло всего несколько дней, и я почувствовал, как дом наш снова берет верх надо мной. Я всячески сопротивлялся; мрачно бродя по комнатам, я до последней мелочи восстанавливал в памяти свою пасхальную поездку. Обороняясь от неумолимой власти дома, я без конца бормотал, точно заклинание: «Вот оно, наконец». И ввысь, к облакам, плывущим в бесконечном небе, обращал я свой взор. О, это поле боя! Но повсюду подстерегали меня тенета воспоминаний, я все более и более запутывался в них, и вот уж я снова — один из обитателей дома № 5 по Гессштрассе, без надежды на избавление.

Все сговорилось против меня. Все в доме душило мое стремление к новой жизни, даже вид из окна на пансион Зуснер. И Христина, гремевшая кастрюлями на кухне, и портрет матери, стоявший на мольберте в гостиной, и сама мама, которая была «против». «Тебе никогда, во веки веков не вырваться отсюда, если ты будешь цепляться за всю эту рухлядь», — твердил я беспомощно…

Видно, весь дом казнит меня теперь за то оскорбление, которое я нанес ему своим бегством. Бесчисленными, мелкими, незримыми ударами избивал он меня, стремясь сделать безропотным и податливым. Каждая вещь, стоявшая навытяжку на указанном ей месте, — цветочные горшки, фарфор и вазы, картины, письменный стол, шкаф и кушетка, — набрасывалась на меня, покинувшего свое место, и, взяв под стражу, призывала к порядку. «Изменник! — ругал я себя. — Трус». И чем сильнее ругался, тем податливее становился. «В конце концов у нас здесь преуютно, премило», — издевался я над собой и, расслабленно скучая, поудобнее усаживался у окна после сытного обеда.

Они не выносили его, этого Гартингера. Мысленно я часто приводил его сюда. «Вон! — кричал ему весь дом. — Не смей переступать порог!» Стул отстранился бы, если бы «этот» захотел на него сесть; да что там! — стул предпочел бы сломать себе ножку, чем подставить «этому» свое сиденье. Стакан скорее разбился бы вдребезги, чем дал «ему» напиться. Самая дверь, когда я отворял ее, просила: «Только „этого“, пожалуйста, не впускай!» А ковер свертывался в трубку: «Меня только что выбили! Смотри, чтобы „этот“ не замарал меня! Гони его вон!»

Все улицы по пути в гимназию были в заговоре против Новой жизни. Все улицы по пути в гимназию гнали от себя «этого» и враждебно молчали, когда «этот» провожал меня. «Брось ты этого Гартингера, — нашептывала мне дорога, которая вела в гимназию, — он для нас „тот, тот самый“, даже имени его запоминать не стоит».

Тоскливую дорогу нужно было пройти до конца. Когда-нибудь она протянется дальше — в казарму, такая же тоскливая, и все многочисленные тоскливые дороги составят в конечном счете мой жизненный путь — очень разнообразный, интересный путь, не правда ли?

Едва я перешагнул через порог, как Фрейшлаг завопил на весь класс, где все уже были в сборе:

— Ах ты, свинья вероломная!

А Фек угрожающе подскочил ко мне:

— Только попади в армию, мы тебе припомним этого паршивого еврейчика.

— Заткни глотку! — резко оборвал я его и быстро сел на свое место: мне стыдно было за Левенштейна, который прятался за моей спиной — искал защиты.

«Только попади в армию» — эта фраза угнетала меня весь день. Оставалось всего три месяца до окончания гимназии, а там нужно будет на чем-то остановить свой выбор, да, нужно… «Ведь и среди офицеров есть порядочные люди, например майор Боннэ, — уговаривал я себя, — он вовсе не такой уж противный». Но я тут же возражал себе: «Ну, а как же Новая жизнь?» По-настоящему следовало бы начать совершенно новую жизнь, стать другим человеком. Но как? Черт побери, как? «Жить по-новому — тоже призвание! — издевался я над собой. — Надо знать, чего хочешь». Но чего хотеть, к чему стремиться?! «В конце концов, мой отец важный государственный чиновник с правом на пенсию», — оставался еще и такой довод, его не мешало хорошенько взвесить. Надо было чего-нибудь хотеть. Но как я ни старался, я не мог выжать из себя ни одного желания, я не способен был что-либо желать, я ровно ничего не желал. Опять все перемешалось. «Сложи свои кубики!» — сказал я себе и убрал в ящик высокую башню, которую я построил. Что же мне, на картах раскинуть или заказать свой гороскоп? Или же, как это делают многие, попытаться определить призвание по собственному почерку? Кое-что можно, кажется, распознать по форме черепа, а сколько к моим услугам различных предсказателей, повсюду видишь их вывески! О каких только пророках, целителях и курсах лечения не приходится слышать. Может быть, отказаться от мяса и питаться лишь сырыми овощами или сменить ботинки на сандалии?…

«Вот оно, да, вот оно, наконец!» — передразнил я самого себя.

— Почему ты не отрастишь себе усы, это чрезвычайно выгодно изменило бы весь твой облик, — советовала мне мама, и я действительно несколько раз пытался отрастить усы, чтобы выгодно изменить свой облик. Но скудная растительность внесла только одно изменение в мой облик — она притягивала к себе руки, которые без конца пощипывали редкие волосики, и это было для меня выгодно только в том смысле, что я нашел еще одно подходящее занятие для рук, избавив их от необходимости смущенно теребить пуговицы. Другого выгодного изменения во всем своем облике я не находил; к тому же я опасался, что с годами щетинка на верхней губе превратится в пышные, как беличий хвост, усищи пресловутого воспитателя Ферча; она уже и сейчас приняла подозрительный рыжеватый оттенок и воскресила у меня привычку, пощипывая ее, мычать давно позабытое «гм-гм-гм»…

Маме тоже не давала покоя жажда перемен. И она пыталась выгодно изменить свой облик тем, что перешивала старые платья и даже заказала одно новое. Если мн. е покупали новые ботинки или костюм, мама удивлялась: