Я встретил поэта, указавшего мне великое.
— Пошли! Пошли! Пошли! — постукивал Зак ложечкой о стакан, окидывая взглядом пустое кафе. — Одни мертвецы еще обитают здесь. Нам здесь больше нечего делать…
— Кельнер! — победоносно позвал он, повернувшись к буфету: — Я плачу.
L
— Вот он, наконец, наш доброволец!
Отец встретил меня с распростертыми объятиями еще в передней, поцеловал в лоб и сразу же потащил в столовую. Мама распаковывала чемодан, она тоже поцеловала меня и продолжала рыться в вещах. Только время от времени искоса поглядывала в мою сторону, точно искала во мне каких-то перемен.
Чтобы сказать что-нибудь, я спросил:
— Ну, как, хорошо ли отдохнули? Я тоже неплохо себя чувствую. И домой приходил не поздно…
Отец потирал руки и поглаживал усы. Даже усы, казалось, лоснились от удовольствия и радовались вместе с отцом.
— Наконец-то! Наконец-то! — говорил отец, приятно потягиваясь. — Кто бы мог подумать!
Глаза его ласково поблескивали сквозь стекла пенсне: так приветливо смотрят на прохожего выставленные в витрине хорошенькие вещицы. Отец хлопал себя по ляжкам, как тогда, в Гогеншвангау, и довольно крутился на вращающемся табурете.
— Как же нам благодарить бога за то, что мы дожили до этого. Каждый день дивишься все больше и больше. Одному господу слава, одному господу благодарение, что в своей неисчерпаемой милости дал нам увидеть все это собственными глазами… Уже у многих — каюсь, порой и у меня! — ослабевала вера в исцеление, мы теряли надежду, что наш народ вернется в лоно своих былых духовных добродетелей. О маловеры! Война совершила чудо! Она показала, что явления упадка коренятся неглубоко, что они лишь маска, которую срываешь с величайшим омерзением, когда того требует серьезность момента… Господи, только тебе мы обязаны тем, что начинается новая жизнь, новая, совсем новая…
Отец молитвенно сложил руки, прижал их к груди и воззрился в потолок, а мама между тем как ни в чем не бывало рылась в чемоданах.
Мебель! Мебель! Только бы она молчала! Я обводил строгим взглядом комнату, словно боясь, как бы та или иная вещь не выдала тайны встречи, которая произошла здесь, в родительском доме. Особенно зорко следил я за вращающимся табуретом, он вел себя как сумасшедший, и пока отец говорил, швырял его из стороны в сторону.
— Что с ним такое! — с досадой придержал его отец; в то же время отец как будто рассердился и на письменный стол, на котором все пришло в беспорядок.
— Кто тут писал моей ручкой? — прервал он себя на полуслове. — Сколько раз я просил ничего на письменном столе не трогать. — Ковер иронически ухмылялся. Хоть бы балкон молчал, я повернул голову к балкону, тому самому, на котором мы стояли втроем и который то взлетал, то опускался подо мной, как капитанский мостик, — взор мой не проникал столь далеко, чтобы увидеть, где бросил якорь Благословенный корабль… С балкона словно доносилась песнь о Новой жизни.
— Кто бы ожидал! Нет, человеческое воображение бессильно! Можно ли упрекнуть меня за то, что я ошибался… — И отец открыл дверь в гостиную, ему нужен был простор.
— Честь им и слава! Когда пробил решительный час, они привели под наши знамена немецких рабочих. Этого и сам Бисмарк не мог бы предвидеть. Убедительно прошу тебя, пригласи к нам в один из ближайших дней Гартингера, молодого господина Гартингера, своего друга. Я хочу исправить свою ошибку, я не стыжусь открыто признаться, что заблуждался на его счет. Да, нынче мы по праву можем гордиться ими, нашими социал-демократами, они все, как один, откликнулись на зов кайзера…
Отец взял меня за руку и подвел к маме, словно желая представить меня.
— Ты посмотри, мать, это наш сын, наш милый, милый сын. Как он вырос за последние годы! Какой он большой стал, сильный! Это все от плаванья, от горного спорта. Но я о другом хочу сказать… Сейчас, когда он отправляется на войну, я словно увидел его впервые… Только сейчас я почувствовал по-настоящему, что у меня есть сын. Что было, то прошло. Все забудется, все простится… Кто, как не сын, претворит в жизнь мечты отца или… как бы это получше выразиться… завершит дело, начатое отцом… или еще лучше: то, чего не достигли родители… В общем, он знает, что я хочу сказать… Для этого сыновья и существуют, это их назначение.
Отец подошел ко мне вплотную. Он положил руки мне на плечи, снова поцеловал меня в лоб и громко заговорил, глядя на меня в упор, так, что я чувствовал на себе его дыхание:
— Какие возвышенные чувства это должно рождать в молодом человеке… Кстати, для вас, волонтеров, установлен ускоренный выпуск, разрешено досрочное получение аттестата зрелости…
Я покосился на маму, она как раз вынула из чемодана пару носков и обратилась к отцу:
— Положить тебе эту пару сверху?
— Не мешай нам сейчас, мать, оставь нас в покое, на днях сын твой уходит на фронт, а ты пристаешь с какими-то носками… Велика важность, носки…
— Кстати, пока я не забыла, — продолжала мама, — завтра же надо похлопотать относительно Христины. Слуги ведь тоже люди. Скоро пятьдесят лет, как она живет у нас. Я уже все разузнала. Если хозяева подают ходатайство обер-бургомистру, то слуги, пятьдесят лет прослужившие в одной семье, получают золотую медаль. И тогда Христина со временем может рассчитывать на частичное содержание в богадельне. Ну, а остальное — у нее есть сбережения, и кое-что мы прибавим. Как ты думаешь?
— Оставь! — раздраженно отмахнулся отец. — Ну время ли теперь толковать о домашних делах! Нам совсем не до них! Какие вы, женщины, прозаические существа!
Мама взяла с письменного стола карандаш.
— Можно? Я только на минутку возьму карандаш и сейчас же положу на место. — Она что-то высчитывала на клочке бумаги.
— Совершили вы какую-нибудь интересную горную прогулку? — начал я снова, но отец не дал мне договорить.
— Какой энтузиазм это должно вызвать в таком молодом человеке, как ты! На войне человек поднимается выше себя, на войне у каждого свое место и назначение; умереть геройской смертью за отечество даже на самом безвестном посту много лучше, чем ни разу в жизни не испытать великого счастья — отдать себя целиком, пожертвовать всем, что у тебя есть. Да, можно прямо сказать: о, как скучно, смертельно скучно изо дня в день знать только один путь — из дома в канцелярию и из канцелярии домой. Теперь другое дело, настало время, когда мужчина может себя показать, когда каждый чего-нибудь да стоит, в том числе и ты… Через какие-нибудь три недели, самое позднее, — мы в Париже, а поход на Петербург — это просто увеселительная прогулка. Полмира приберем мы к рукам… Пощады не давать. Пленных не брать. Мы низринемся, как гунны. Да-да! Мы пангерманцы!
Пыхтя и отдуваясь, он расхаживал по комнате и уничтожал врагов Германии: «Прекрасное воодушевление» последних дней, от которого я едва уберегся, исчезло бесследно. «Гунны! Гунны!» — звенело вокруг, и разукрашенный флагами, преображенный воодушевлением город оделся в черное, готовясь к приему мертвецов. Дома выли. Зак стучал ложечкой о стакан, звон стоял такой, словно все звонки мира вопили: «Тревога!» По всему пути от Амалиенштрассе до вокзала, там, где проходил увенчанный лаврами полк, мертвецы лежали по четыре в ряд, мертвецы заполнили и Максимилианплац, целые штабеля мертвецов — война кончилась, и все они вернулись. Бело-голубое знамя торчало из груды тел, и только одна рука высунулась наружу… «Ты не пожмешь мне руку…» Я взмахнул в воздухе окровавленной культей… Вернулись и другие, они были живы, и все же смерть сразила их до глубины их существа. Они продолжали жить под градом снарядов и среди штурмовых атак, они всегда были готовы выстрелить или замахнуться ружейным прикладом. Бесстрашные, беспримерно храбрые люди, они были бы достойны славы героев, будь то дело, за которое они честно сражались, правое, справедливое дело… А ведь мы все, все участвовали в этом: мы жаждали, чтобы случилось что-нибудь… что-нибудь… ну, наконец-то… Зато Фек и Фрейшлаг верхом на рослых конях проскакали через Триумфальные ворота, волоча за собой пленников — Гартингера, Ксавера и меня… И трубы трубили, трубили: тра-ра-ра! тра-ра-ра! А кое-кто из вернувшихся будет сидеть еще годы спустя на могилах и играть в карты: хлоп, хлоп, хлоп.