Отец, войдя в азарт, не мог остановиться, он отдавал все серебро и золото, чтобы железа было больше. Все столовое серебро, золотую брошь, браслет и ожерелье матери, все кольца, за исключением обручальных; не пожалел он и позолоченный канделябр. Все это приносилось в дар отечеству.
— Такая вещь! Ведь это фамильная драгоценность!.. — восклицала мама всякий раз, как отец называл тот или иной предмет. — Столовое серебро? Нет, ни за что!
Но отцу, по-видимому, доставляло удовольствие отдавать вещь за вещью, он с восторгом опустошил бы весь дом. Превратив наконец все золото и серебро в железо, он начал отбирать назад то одну, то другую вещь.
— Ты права, столовое серебро лучше сохранить, и золотую брошь тоже, браслет и ожерелье дороги тебе как память, ну, а канделябр и кольца — это такая мелочь, что и возиться не стоит. Пускай отдают свое золото в первую очередь те, кто носит массивные золотые часы и — это уж непозволительная роскошь! — золотые запонки. Нам за ними не угнаться, не опоздаем, успеется… — Но он все-таки не успокоился и все спрашивал:- А может быть, хоть канделябр отдать? — Наконец он угомонился и решительно произнес: — Я еще раз хорошенько подумаю. Торопиться некуда.
Мама положила карандаш на место.
— Я подсчитала, — сказала она, глядя в свою бумажку. — Нет никакой необходимости прибавлять что-нибудь к сбережениям Христины. Ей хватит того, что у нее есть. Ведь не сто лет ей жить.
— Я тоже так полагаю, — вскользь бросил отец.
И обратился ко мне:
— В какой же полк ты определился и когда вам выступать? Надо ведь знать, чтобы отпраздновать проводы, и матери дать время все приготовить.
Я почувствовал, как за моей спиной и мама испуганно застыла в немом вопросе.
Знали бы они, как я дрожал. Поэтому я и вел себя так вызывающе и развязно. Только мама, видно, почуяла что-то.
— Дядя Гуго приехал! — сказал я в ответ.
— Ка-ак? — крякнул отец.
— И семью привез с собой. Жену-негритянку и двоих черных ребятишек.
— Ка-ак? — еще раз крякнул отец. Крышка пустого чемодана и отец крякнули вместе.
— Где же он поселился, этот мошенник?
— В «Баварском подворье».
— За наш счет, ну конечно, за наш счет!
Отец задыхался, и мне даже жалко его стало.
— Да нет, он привез с собой кучу денег, к тому же он подданный нейтральной страны, за это время он принял голландское гражданство. А какой он великан, ты просто не представляешь себе, папа. Ему пришлось низко-низко пригнуться, чтобы войти в наши двери. На люстру он смотрел сверху вниз… Да-да, великаны ходят по земле, и духи являются из преисподней.
— Брось молоть глупости… Это не моя родня! — выразительно произнес отец, повернувшись к маме, которая вынырнула из-за чемоданов.
— Боюсь, что нам с тобой лучше не упрекать друг друга, — загадочно бросила она в ответ.
— Это грозит нам большими неприятностями. Жена-негритянка, дети-негритята, да еще голландец, подданный нейтрального государства, — что за бестактность являться сюда в самый разгар войны! На карту поставлена честь семьи… За мою родню мне краснеть не приходится…
— М-да, конечно… — послышался голос матери, звучавший спокойно, слегка иронически.
— С тех пор целые поколения в нашем роду честно трудились… — сказал отец и настороженно, точно уже подозревая меня в чем-то, повторил свой вопрос:
— Итак, в какой же полк ты определился и когда вам выступать?
— Вы в самом деле хорошо отдохнули?
Отец резко ответил:
— Наш отдых теперь дело десятое. О нем после… А почему флаг не вывешен?
— Христина уже ищет его, — одновременно сказали мы с мамой.
— Немедленно вывесить флаг! — скомандовал отец. — Скандал! Этого еще не хватало!.. — Он стал во фронт, я тоже сделал над собой усилие: руки вытянулись по швам, грудь выпятилась колесом.
В боковом кармане у меня не было сокровища, которое надо было охранять, на верхней губе не было щетинки, которую можно было бы подергать. Куда же девать руки? Карманы уже не могли служить для них убежищем: слишком часто я засовывал туда руки. Ничего удивительного, что они так охотно опускались по швам: «Рад стараться!» Ведь нельзя же непрерывно проводить рукой по волосам или по лбу или поправлять галстук. Вертеть пуговицы руки мои отказывались и ни за что не хотели складываться для молитвы. Хорошо бы закурить сигарету, тогда и губам была бы работа. Скрестить руки на груди или подбочениться тоже было бы неплохо, но в данную минуту это могло показаться неуместным. Руки тяготили, угнетали меня. Что же делать с ними, проклятыми? Насилу оторвал я их и просто опустил, сжав в кулаки… Наконец-то!
«Не разводи церемоний, эх ты, изнеженный барчонок! — подстегивал я себя. — Вперед, ты, не ведающий страха! Вперед, победитель страха!»
Мать повернулась, чтобы видеть мое лицо.
— Так когда ты выступаешь? — в третий раз спросил отец. — Отвечай же!
«Вперед, — подталкивал я себя и трубил: — В атаку!»
— Вы оба, очевидно, решили разыграть меня. — Отец зло посмотрел на маму. «Вы оба», — тут я внезапно почувствовал прилив мужества, ведь теперь надо было и за маму вступиться.
Стараясь придать себе уверенности, я вытянул губы, словно собирался засвистать: «Вставай, проклятьем заклейменный…», и сунул кулаки в карманы; неожиданно отец закричал так, точно я скрывал ужасную тайну:
— Говори же наконец!
— Я не собираюсь идти на войну, нет, в вашей войне я не участвую, это я твердо решил. — Голос мой прозвучал несколько сдавленно, но в нем была ненависть, та самая ненависть, которая так часто заставляла меня завидовать Гартингеру.
Широко расставив ноги, я стоял, как Кохельский кузнец на фреске в Зендлингенской церкви. Бывают великие свершения. Речь идет о великом свершении. Я буду таким, каким был ты, Францль, когда мы привязали тебя к дереву в садоводстве Бухнера. Плюйте в меня, секите меня крапивой. Я устою.
Но отец не угрожал мне муравьиной кучей, он грузно шлепнулся в кресло и судорожно ухватился за подлокотники, словно кто-то с головокружительной быстротой вертел его вместе с креслом.
— Что?… Я не ослышался? «В вашей войне я не участвую»?… Только посмей повторить это еще раз!
Я стоял твердо, как тогда, на большой каменной плите в Констанцском соборе, я чувствовал себя высоким, как дядя Гуго, и даже втянул голову в плечи, чтобы не стукнуться о потолок.
Я торжественно повторил:
— Я не собираюсь идти на войну. В вашей войне я не участвую. Я не пойду на войну несправедливую, бесчестную…
— Негодяй!.. — вырвалось у отца, и еще раз: — Негодяй! — Он повернулся к маме: — Пойдем, я больше не могу.
Мама положила руку ему на лоб и сделала мне знак: «Уходи! Живо! Живо!»
— Нет, пусть он останется, мерзавец этакий. Наконец-то я с ним рассчитаюсь!
Отец уже снова овладел собой. Он убрал со лба руку матери.
— Держу пари, что за этим опять кроется какая-нибудь юбка. Да, да, разве ты не помнишь, мать, эту штучку — фрейлейн Клерхен? Но мало того, ты только послушай, до сих пор я скрывал от тебя: этот поганец жил с уличной девкой, с грязной проституткой…
Теперь дай волю кулакам!
— Эй, ты! — я рванулся всем телом. — Она меня выручила. Она спасла и твое имущество… Она отдала жизнь за наше столовое серебро, за ковер. Ничего вы не знаете…
Сладкая горечь пронизала меня: брусника.
— Да, я повторяю: с проституткой, с грязной тварью!
— Эй, ты! — я поднял кулаки. — Еще слово, и… Проклятые гунны!
— Эй, ты! — отец тоже занес кулак. — Еще слово, и…
«Ты» нашло на «ты»; негодяй, мерзавец, собака! — глухо скрежетало в этом «ты».
— Он поднял руку на отца!
Мама принудила отца сесть в кресло и оттащила меня.
В полной растерянности она бормотала:
— Какие вы гадкие оба… Не надо, Генрих!
— Гадкие? Ты это называешь гадкие? Ну, знаешь ли!.. — отец был вне себя. — Генрих! Я больше не кроткий Генрих… Вам это было бы кстати…