Новые книги, журналы, альманахи лежат перед ним. Он выбирает то, о чем напишет очередную рецензию в местную газету. Это его посильный заработок, который почти целиком уходит на те же книги. В двадцать пять лет надо было бы жить самостоятельно, зарабатывать не только на себя, но и на семью. Сколько раз возникали разговоры об этом! Однако такт Адама Егоровича, отца, сглаживал острые углы. Об этом будем думать, когда поправится, окрепнет здоровье...
Максим раскрывает книгу. Было время, когда он сильно увлекался символистами. Однако скоро он начал хорошо разбираться, где, начиналась у них настоящая поэзия, а где опускалась завеса перед бездной, в которой — пустота. Блока и особенно Брюсова он давно выделил из плеяды огулом окрещенных «декадентами» поэтов, выделил на том основании, что они вышли в мир подлинной жизни и подлинного искусства, а не остановились перед этой завесой. Увлечение Брюсова армянскими поэтами разделял и он, Максим. Но то, что он читал теперь, поразило его не только красотой формы и глубиной мысли, а чем-то еще большим.
Перед ним были переводы из Саят-Новы.
И то, что звучало, как боевой призыв, сто пятнадцать, сто двадцать лет тому назад для людей совсем иного мира и другой эпохи, захватило Максима Богдановича неожиданной свежестью и силой. Будто его собственные, пусть несмелые, но дорогие ему мысли направляли и этого армянского поэта, имя которого овеяно любовью народной и легендами.
Перед ним вставала маленькая Грузия, которую он никогда не видел и, возможно, никогда не увидит, но судьба которой была ему близка и понятна, потому что она была такой же, как и судьба его родины, его Белоруссии. «Край мой родны! Як выкляты богам,— колькі ты зносіш нядолі». Снова, снова на твоих полях гадюками вьется колючая проволока, снова тело земли твоей изрезано окопами и траншеями, снова в дыму и огне гибнут твои села и местечки, снова пепелища, раскиданные гнезда оставляют люди, беженцы... снова сапог немца-завоевателя топчет твои несжатые нивы...
А там... Орды Ага-Магомет-хана, развращенные разбоями, шли на Грузию, на древний и прекрасный город Тбилиси. Тогда Тбилиси был городом не только грузинских поэтов, он был и пристанищем армянской музы: многие народы Закавказья считали его своей Меккой. Так же, как некоторое время, невольно возникало сравнение, такой Меккой был для белорусов, литовцев, евреев город Вильно. Многие народы и многие города склонили покорную голову перед кривым и хищным Ага-Магомет-ханом. Много раз грузинские и армянские земли пркрывались пеплом сожженных рукой безжалостного завоевателя сел и городов, трупами ненавистных мусульманским ордам христиан... Но Тбилиси, как феникс, снова поднимался, снова расправлял крылья, снова пел свою соловьиную песню. И снова он был в кольце, теперь персидских войск, уже трон хищного перса стоял в древнем соборе Мцхети... И поднялся народ, поднялся грузинский, армянский народ, поднялся могучей силой, чтобы грудью защитить свою Мекку, отстоять или погибнуть... Пусть князья враждуют между собой, им нужны власть и богатство, а народу нужны жизнь, свобода, счастье... Вооруженные чем попало жители Тбилиси выходят навстречу жестоким конникам шаха, а впереди них, простирая руки, запевая боевую песню, что зовет в сражение за отчизну, идет Саят-Нова...
Тишина, неподвижность. Не сочится среди камней тонкая струйка воды — затих самовар в столовой. Меж лопаток начинает болеть,— значит, долго сидит, значит, уже поздно. «Я больной, бескрылый поэт...» Максим Богданович отодвигает книгу, которая так взволновала его. Он встает из кресла и несколько минут стоит неподвижно, еще весь захваченный видениями. Каштановые волосы над высоким лбом, такие же глаза, которые часто темнеют и тогда кажутся даже черными, над болезненно-яркими губами: мягкие усы, немного светлее, чем волосы. Лицо очень бледное, молочно-белое, только на скулах розовеют пятна чахоточного румянца. Лицейская тужурка, в ней очень удобно, хотя она уже и поизносилась изрядно. Максим идет от стола к печке, возле которой, на стене, висит зеркало в металлической оправе. Подарок матери... Было это тогда, когда сын, мальчиком, тайком побрился. Мать, снисходительно улыбаясь, сказала: «Ну, раз побрился, значит, и зеркало надо заводить». Мать говорила по-русски, как и все в доме, однако в ее выговоре часто слышалось мягкое белорусское «дз». Зеркало висело возле печки. И оно было свидетелем того, как изменяется внешность поэта от болезни. «Темное лихо, темное лихо» — образ этот он лю6ил повторять. Да, сегодня оно развеялось, это лихо. Помог Саят-Нова. Его мужественный голос, напоенный любовью к угнетенной родине, будто влил силы. А завтра? Хватит ли мужества побороть боль, кашель, безучастно смотреть на кровь, не терять надежды, когда вдруг не хватит воздуха, вдруг начнет казаться, что тебя душат и что вот-вот остановится сердце, навсегда остановится сердце?.. Что даст силы?