«...снять эту шкуру, и хвороба пройдет...» Чьи это слова? Ах, это сказала веселая и энергичная Тетка, сделавшись в ту минуту серьезной и душевно-внимательной.
Нет! «I думкі мкнуцца мімаволі туды, дзе расцвіла вясна...» Он давно это высказал такими простыми и прекрасными словами. Его слуцкие ткачихи чувствовали то же, что и он, и это понятно: еще неизвестно, что хуже — неволя или чахотка. Он стоит перед зеркалом и уже не глядит в него. То, что беспокоило его вот уже много дней, что старался он заглушить работой, чтением, переводами, шлифовкой стихов для новой, лучшей, книги, снова владеет мыслями, снова требует принять решение.
Набягае яно
вечарамі, начамі...
Саят-Нова... Ветер у реки в осеннюю ночь... Серьезные и внимательные глаза Тетки... Газеты с длинными списками убитых, линия фронта со знакомыми и дорогими названиями местечек и городов... Дым и стоны... И люди на пепелище... Край мой родимый! Как проклятый богом... Решение, решение!..
II
Неожиданно для родственников он проявил упорство и, положив в фанерный баульчик несколько книжек, рукописи, полотенце, зеркало, простился с ними и отправился в Белоруссию. Он даже не хотел, чтобы его провожали на вокзал, но отцу в этом он не мог отказать. Уже в вагоне, перед тем как проститься, отец сказал:
— Береги себя, Максим...
Он взглянул на отца глубокими глазами — они были темные, почти черные, и это говорило о том, что он волнуется.
— А разве это поможет?
Адам Егорович смотрел не на него, а на свою пышную и красивую бороду. Ни одного седого волоска не было в ней. Отец был не то, что сын, отец был дубом. Он должен был сказать сыну другое, но не мог сказать.
— При прощании всегда должна быть надежда,— сказал отец.
Скоро послышался звонок. Отец, прощаясь, поцеловал в лоб. А когда вышел на перрон, остановился, однако не возле его вагона, а поодаль. С лица сошло выражение настороженной внимательности, на нем были неприкрытая боль и отчаяние. Мимо спешили носильщики, слышались последние слова, какими обычно обмениваются на вокзалах, жандармы и железнодорожники заполнили перрон. Но все это было где-то за пределами его внимания. Все это будто происходило далеко от него, от его сознания.
— Сынка провожаете?
Это был как-никак сослуживец — батюшка, лицейский учитель. Пришлось ответить.
— Лечиться поехал?
— Да, лечиться,— сказал и почувствовал, что стыд и обида горячим комом слез подступили к горлу. Однако — что ему скажешь? Разве он, священник, поймет, что сын поехал и не на войну, и не на курорт, а туда, где плакучие вербы, тихие зеркальные реки, желтый песочек на берегу, на котором чуть влажные следы... туда, где вьется гадюка — колючая проволока, а тело земли изрезано окопами и траншеями... где трудно и страшно здоровым, а не то что таким, как его сын. Нет, не поймет он этого, и не надо говорить об этом.
Поезд набирает скорость. Некоторое время Максим смотрит в окно, но глаза устают, и он переводит взгляд на пассажиров. Вот дама в черном одеянии, черная вуаль опущена на лицо. А по нему кто-нибудь наденет траурную вуаль? Вот широкоплечий, широкобородый, широкорукий человек лет пятидесяти. От него разит вином. Лицо красное, довольное, слишком здоровое. Должно быть, бычье сердце и такие же бычьи нервы. Этому война на руку. Дальше — чиновник: пенсне, форменная тужурка, низким ежиком подстриженные волосы и ухоженные бачки. Безликая особа, для карикатур в «Сатириконе». Дальше — семья из трех человек, мелкие землевладельцы или зажиточные мещане. Они — маленький кругленький муж, худая, длинная, как каланча, жена в шляпе, напоминающей индийскую пагоду, и дочка — девочка лет восьми с чистеньким красивым личиком, не похожая ни на отца, ни на мать. Несмотря на то, что поезд идет какой-нибудь час, они уже разложили сверточки, мешочки, коробочки с жареным, вареным, печеным и ужинают или, нет, полдничают. У всех очень хорошие зубы и, судя по всему, очень хороший аппетит.
— ...А солдатики благодарят его благородие, — доносится из конца вагона неторопливый рассказ о том, как какая-то важная персона посетила госпиталь. В голосе — сладость, умиление, голос дрожит слезой.