ЧУЖАЯ СТРАНА
С тех пор как Вестфаль сделал свое открытие, все его мысли были устремлены к одной цели: бежать. Сперва он сам испугался, когда понял, что рука вот-вот выскользнет из наручника. Только благодаря обычному присутствию духа он ничем себя не выдал, осознав, какой необычный шанс предоставляет ему судьба. На Дешера накатил очередной приступ бешенства — никто не мог понять, придуривается парень или на самом деле тронулся. Как бы то ни было, он вдруг зарычал зверем, вскочил, принялся размахивать закованной рукой, и Вестфаль, закованный с ним на пару, тоже был вынужден повторять его движения, иначе Дешер сломал бы ему руку. Вот тогда все и произошло. Стальное кольцо соскользнуло с запястья к самому основанию кисти, а нижняя часть большого пальца подвернулась внутрь, уступая дорогу кольцу. Вестфаль даже обрадовался, когда вахмистр ударом по голове привел Дешера в разум. Не то Вестфаль едва ли сумел бы сохранить свою тайну. Вечером, сидя у себя в одиночке, он внимательно разглядел свою правую руку, обхватил ее пальцами левой и стиснул. Рука была податливой и мягкой, словно лишенная костей. Способность заворачивать внутрь большой палец уже вызывала в свое время восторги и зависть одноклассников. Но за минувшие годы память об этом выветрилась у Вестфаля из головы. В остальном же рука его всегда привлекала внимание, даже в концлагере.
«А ну, Вестфаль, подайте сюда эту мерзость. Это же надо — такая дрянь вместо руки. С души воротит, как поглядишь, ее и пожать-то нельзя. Не иначе ваш папаша недоработал. Вот и получился кретин. Верно я говорю, Вестфаль?»
«Так точно, шарфюрер».
Этот насквозь пропахший водкой мерзавец с наслаждением садиста стискивал его руку.
«Каждый день являться ко мне, утром и вечером. Понял, Вестфаль?»
«Так точно, шарфюрер».
«Будем здороваться, как на гражданке, ну, давайте же сюда вашу мерзость, кто нынче говорит «хайль Гитлер», верно?»
Но может быть, именно этому блокфюреру с тупым, бессмысленным взглядом остекленевших глаз он и обязан тем, что теперь для него наручники стали всего лишь символическим знаком пленения?
«Участие в подготовке государственной измены. Пять лет тюрьмы».
Эту бумажку он читал каждый день, прямо с утра, доставая из шкафчика куртку и штаны. В шесть завывала сирена. Ротмистр бегал от камеры к камере, барабанил в двери, орал: «Вставать, господа хорошие!»
Никто не знал толком, почему его прозвали Ротмистром, может, из-за странной привычки носить на дежурстве перчатки блестящей черной кожи. Некоторые утверждали, что в войну он был офицером, но потом был разжалован. «Учинил какое-то свинство».
Вестфаль обрадовался, что попал в отделение к Ротмистру, ибо последний обладал высокоценимой среди арестантов способностью не видеть того, чего он не хотел видеть, и вдобавок неизменно сиплым голосом, который громыхал по коридору, давая каждому время привести камеру именно в тот вид, в каком ей надлежит быть. А уж причину для крика всегда можно сыскать. Должен ведь быть порядок.
«Вестфаль, дружище, неужто вы не сообразили, что после запрещения партии вас опять зацапают? Почему вы не махнули туда? Уж за год-то могли бы собраться».
«Проживание в правовом государстве имеет свою прелесть, господин вахмистр».
«Ну, коли так, располагайтесь как дома».
За ним с грохотом захлопнулась дверь, и что-то неотвратимое было в этом грохоте. Никогда прежде Вестфаль не ощущал этого с такой очевидностью. Он словно оказался на подступах к смерти.
Ему стало страшно. Впервые, да, пожалуй, впервые за все шестьдесят лет жизни, подумал он. На деле ему, разумеется, доводилось испытывать страх. Вся его жизнь была непрерывным чередованием освобождений и арестов. Возможно — такая мысль уже приходила ему в голову, и он не раз отгонял ее, — возможно, Ротмистр прав. Надо было уехать сразу же, после запрещения. Он ведь знал, что свобода для него ненадолго. Что любой прокурор Федеративной Республики может в любой момент по собственному почину упечь его, в тюрьму. Он уже оплатил свое право на свободу десятью годами концлагеря, новым арестом, судебным процессом и тюрьмой в этой проклятой, в этой любимой Германии, в «здесь», противопоставленном понятию «там». Для него, старого затравленного Вестфаля, которого травили при Гинденбурге, травили при Гитлере и снова травят при Аденауэре, для него отъезд «туда» означал право на отдых, на спокойную жизнь у дочери Рут и ничем не омраченную свободу в течение немногих еще оставшихся ему лет.
Все было сплавлено воедино, хотя раньше он не сознавал этого, его страх и его надежда, выключенность из жизни в стенах одиночки, и жажда жизни, и желание, заманчивое желание отдохнуть. Но с той минуты, когда он сделал свое открытие, у него появилось нечто, на чем можно было сосредоточить мысли. Ибо лишь одна причина могла вызывать у него отчаяние, даже депрессию: невозможность действовать, бездейственное ожидание, необходимость надеяться на действия других.