Мы доехали до Байдарских ворот, и я не успел уединиться, как водитель, вместо того чтобы ехать наверх, к воротам, круто свернул куда-то под скалу и поехал вниз, все ниже и ниже, по долине, и здесь тоже сохраняющей свою бурую, пепельнорыжую листву, через все эти горящие, огненно-бурые склоны. Как всякий глухой угол, бухта Ласпи была в стороне от дорог, подъезда к ней не было. Машина наша лепилась к скале, прыгала с камня на камень, как коза. Мы с недоумением глядели на водителя. Нам всем казалось, что благоразумнее всего было бы вернуться, далее, может быть, правильнее было бы поискать другую дорогу, но водитель наш, крепко сжимая баранку в руках, сосредоточенно молчал. Как видно, для нас назад дороги уже просто-напросто не было. По отвесной, крутой горе новенькая, только что купленная, вся, как игрушка, сверкающая лаком, машина наша, рискуя каждую минуту перевернуться, упорно и настойчиво продиралась все дальше, все вперед и вперед через колючий, цепкий кустарник держидерева. Как мы не перевернулись, я не знаю. Неизвестно, чем могло бы окончиться наше путешествие без всякой дороги, по козьим тропам. Совершенно ясно, что по этим горам можно было ходить только в постолах или с рюкзаком за плечами, в шиповках.
Мы продолжали продвигаться вперед на машине Паустовского через всю эту буро-коричневую, пожухлую, жесткую листву, по этим рыжим, выгоревшим за лето холмам и склонам. Машина надсаживалась и задыхалась. В одном месте нам пришлось долго се толкать, потому что передние колеса задрались и топливо не поступало.
Мы ехали так до тех пор, пока не оказались над обрывом, таким крутым, что там, внизу, насколько хватал глаз, была только пропасть. Машина висела колесами над обрывом. Дальше хода не было. Перед нами было нечто вроде впадины, горного ущелья, и внизу, перед нами, хлесталось море, совершенно особое здесь, не захватанное глазами, совершенно безлюдное, пустынное. Море вокруг тут вставало горбом и было черным.
Это и была знамени гая бухта Ласпи. Бухта Ласпи и поселок при ней, который не был виден нам. Поселок этот назывался Батилиман. Оба слова звучали для меня, как звон хорошо подвешенного колокола, в тихой долине, между двух гор. Что-то знакомое было во всем этом пейзаже, словно я где-то все это видел уже.
Странно, что, столько лет прожив в Крыму, я никогда не слышал ни о Батилимане, ни о бухте Ласпи. Словно это и не в Крыму было, не здесь, на этом маленьком полуострове, а где-то далеко, на другой земле, на другой планете, что ли, я даже не предполагал, не догадывался, что здесь, в Крыму, есть такие невероятные, столь фантастические места. Казалось бы, столько лет прожив в моем маленьком Крыму, я должен был знать здесь все... Это название я уже слышал, не помню где и когда, но я думал, что этот Батилиман, мне неведомый, но все- таки где-то там прилепившийся внизу, существует только в книгах, что он придуман, что это — из книг. Даже странно, что это в Крыму... Я думал, что это не на земле, не здесь у нас, а неизвестно где, на какой-то другой планете.
Море внизу там кипело, волновалось, колотилось о землю во много раз сильнее, яростнее и настойчивее, чем где-нибудь еще, D каком-нибудь другом месте. Море казалось мне не таким, каким оно бывает везде. И скалы тут были круче, и ущелья эти, и впадины отвеснее, обрывистее.
Море внизу там ревело. Мы глядели сверху на него, потому что подступов к нему отсюда, откуда мы заехали, никаких не было, место было совершенно неприступное. Солнце уже зашло за гору, когда мы сюда подъехали, и вся окружающая местность, и эта бухта, и этот неприступный голый скат стремительно погружались в темноту. Тень от горы входила все глубже в море.
Внизу там все больше штормило, и сумерки становились все гуще. Известно, что здесь, на этом берегу, солнце, в Крыму такое яркое, скрывается из глаз почти что на целых два часа раньше, потому что оно заходит за еще более высокую гору.
На обратном пути мы еще остановились у Байдарских ворот, у стоящей над обрывом церкви. Здесь был буфет, и мы здесь немного подкрепились красным вином и шашлыками, которые нам приготовила закутанная в десяток теплых шалей, топчущаяся на холодном полу буфетчица. Мы даже вышли туда, на балкон открытый, повисший над берегом и морем. Отсюда при желании можно было многое увидеть.
Мы вернулись в Ялту поздно, когда дом уже спал, а на другое утро пошли благодарить Паустовского. Мы очень боялись, что нам попадет за покалеченную машину, а он только спросил, как мы съездили, довольны ли мы нашей поездкой...
Не знаю, что там стало с этой машиной, я ее больше не видел.
НАСИМИ
С Г абилем Имамвердиевым, тогда молодым азербайджанским поэтом, я учился в одно и то же время на Высших литературных курсах, а потом мы не виделись с ним, я думаю, лет двадцать, наверно. Встретились же мы с ним через эти двадцать
лет потому, что нам вместе предстояло лететь в Египет и в Сирию.
Габиль мало изменился с тех лет. Он был все так же близорук, по-прежнему мог пройти в двух шагах от тебя и не узнать, не заметить. Но главное, мог все так же громко с жаром говорить о поэзии, о стихах. Мы были рады встрече, а еще больше — предстоящему нашему с ним совместному путешествию в неведомые страны. Случилось, однако, так, что я не полетел. Перед самым отлетом я сделал себе прививку оспы и у меня поднялась температура, очень высокая поднялась температура, оспа у меня привилась по-настоящему, я очень плохо себя чувствовал, рука раздулась. Так я и не увидел ни Луксора, ни пирамид, многого не увидал, не поглядел, и теперь уж, это совершенно ясно, не увижу никогда. Такая возможность предоставляется человеку только один раз.
Габиль стремился в эту поездку главным образом потому, что ему хотелось побывать на могиле Насими, великого поэта Востока и всего мира, о котором Габиль писал поэму. Поэма у Габиля была вроде бы уже закопчена, но ему хотелось посмотреть места, где развертывались описываемые в поэме события. Могила Насими, по словам Габиля, находилась в Алеппо, в Сирии. Габиль мне показывал на карте, где все это есть. Это было где-то на севере Сирии, но я плохо понимал, где именно. Мне почему-то казалось, что это в пустыне где-нибудь, в глубине пустыни. Так мне почему-то казалось, не знаю почему... Мне казалось странным ехать куда-нибудь еще — от Нила, от пирамид!
Что касается моего друга Г абиля, то он заранее уже переживал эту поездку, это путешествие по местам, о которых он хорошо знал по книгам, изучаемым им, по литературе, и
очень волновался...
Имадеддин Насими, так звали этого человека, родился в Шамахе, на родине Габиля, в Азербайджане, в городе, где, по словам Габиля, родились очень многие великие поэты его страны. Еще в юности Имадеддин Насими воспринял идеи своего духовного учителя великого Фазлуллаха, философа, учившего тому, что человек — есть бог. Что познавший истину, совершенный духовно человек подобен богу и что бог, говоря словами стихов Насими, «любой из нас, из сыновей Адами». Так говорил Насими. Я, разумеется, лишь весьма приблизительно излагаю это учение, новое по тому времени для людей тогдашнего Востока, талантливым проповедником и распространителем которого в своих газелях и коротких стихотворениях явился Имадеддин Насими. Поэзия Насими славила человека, как сердце и солнце вселенной, провозглашала человека сутью всего сущего. Обвиненный в ереси, Имадеддин Насими погиб в Алеппо, в тогдашней провинции Египта, куда он, странствуя по земле и, как свою веру, распространяя это новое учение, перебрался к тому времени. Насими был казнен редкой и жестокой даже по тем временам казнью. С него с живого содрали кожу. Никогда потом столь страшная, столь мучительная казнь не повторялась.
Так закончил свою жизнь Имадеддин Насими, один из величайших поэтов мира. Было это в 1417 году. Шестьсот лет назад.