инспектора и уполномоченные...
Между тем над передним краем опустилась ночь.
Я выбрался из землянки, сбежал в эту, теперь уже окончательно пустую траншею, дождался, когда на небе высыпали звезды, а они высыпали по всему небу очень густо, ночь была звездной и морозной, и теперь только впервые выкатился, выкарабкался из траншеи из этой, которая оказалась гораздо глубже, чем я думал, перевалился через бруствер и пополз, вернее сказать, сначала просто пошел туда, в сторону теперь уже совершенно невидимой высоты. Не надеясь попасть на тропу, проложенную через болото, ту, по которой днем пробирались солдаты-штрафники, я стал забирать в сторону, надеясь обогнуть, обойти ого, это болото, справа. Едва я немного отошел, как стали взлетать ракеты, далеко вокруг освещая лежащую впереди меня равнину, глухие снежные сугробы. Я падал тотчас, как только ракета взмывала ввысь, приникал к земле, стараясь перележать, пока она еще горит надо мной. Несколько раз я натыкался на белые, огромные, как представлялось мне во тьме, буграми лежавшие здесь трупы. Их оказалось гораздо больше, чем можно было предполагать. Я не знал, что тут так много. Я только после понял, что трупы эти были навалены давно когда-то, может быть, еще летом или осенью, когда, так же как это было сегодня, пытались все так же брать эту высоту. Трупы эти, когда я лежал на снегу за ними, казались мне словно бы раздутыми, распертыми на морозе. В действительности они раздулись так не на морозе, а скорее всего, еще в тепле, до наступления зимы еще, и теперь закоченели, превратились в каменные, затвердевшие глыбы. То, что они и в самом деле были раздувшимися, вздутыми, можно было понять и по тому, что телогрейки, как я видел, были, особенно на спине, по швам, лопнувшими во многих местах.
Я полз и полз вперед, огибая эти раздувшиеся, горой торчащие на снегу, на морозе, под звездами, тела павших здесь когда-то солдат, и когда повисала ракета или начинали свистеть пули, я прятался за них. Так я постепенно продвигался все дальше и дальше, стараясь как можно правее быть от этого гиблого болота, которое не могли обойти идущие на штурм высоты люди. Ракеты вспыхивали одна за другой, а я полз все дальше и дальше, и никакого болота не было, как видно, я обогнул его стороной, облез его. Я уже думал, что я близко у цели. Я даже, когда одна ракета погасла, а другая еще не взлетела, стараясь оглядеться, поднялся на ноги и пошел вперед, как вдруг, слева, в стороне от себя и даже чуть за спиной, увидел орудие, длинный ствол стоявшего здесь орудия, с насаженным на него дульным тормозом, очень характерным, каких в то время у нас еще не было,— немецкого орудия, направленного в нашу сторону. В темноте, на фоне снежной горы я очень хорошо рассмотрел все это. Оказалось, что я вышел к огневой позиции немецкого орудия, в тыл к нему.
Внутри у меня все похолодело, и я, быстро, быстро, где ползком, а где и перебежками, кинулся назад, обратно, только тут сообразив, что я уклонился от первоначально взятого мной направления, слишком далеко забрал в сторону, что я вышел не во фланг, как я хотел, а в тыл злосчастной высоты этой.
Я скоро убедился в том, что это так и есть, потому что некоторое время спустя увидел наконец, теперь уже справа от себя, и саму высоту эту, ее контуры. Я взял еще немного правее, и теперь высота была передо мной.
Весь мокрый, я поднялся наверх, перед самой высотой, за болотом, встретив солдата, тянущего связь, нитку провода, туда, па саму высоту...
Я провел тут два или три оставшиеся до утра часа, записав фамилии тех, кто погиб, и тех, кто уцелел, кто еще находился здесь, почти со всеми с ними переговорив, восстановив всю последовательность того, что происходило здесь, и только к утру, когда начал брезжить рассвет, с одним из раненых, теперь уже по болоту, через болото, по дороге, которую знал солдат, добрался до знакомой мне траншеи, до сопки, переговорив еще с работником политотдела, с удивлением узнавшим, что я был там...
Когда в тот же день, рано, я вернулся в редакцию и написал статью, так и называвшуюся — «Бой за высоту», статья эта была снята с уже сверстанной полосы. Оказалось, что взявшая высоту рота была на другой день выбита с нее и высота была сдана.
6
Какое-то время после этого я еще оставался в редакции, и мне даже поручили написать очерк о том, как жители деревни, в которой мы стояли, жили под оккупацией, как пережили они это страшное для них время. Если бы не этот случай, не задание это, я и не узнал бы никогда, что жители когда-то большой, а теперь наполовину сожженной деревни, в которой мы так давно, казалось бы, стояли, находятся не где-нибудь, а тут же, в лесу, за озером, на пологий берег которого одним своим концом выходила наша деревня. Действительно, ни одного человека, ни старика, ни ребенка, в занятой штабом деревне не было, я даже думал, что их вообще нет, что они угнаны немцем или эвакуированы куда-нибудь в тыл, а они оказались тут же, в лесу, за этим белым, за песенным снегом озером, которое я теперь, когда это потребовалось, запросто перешёл по льду.
Я едва перешел озеро, как тут же и глубине леса увидел курящиеся землянки. Целая улица занесенных снегом, курившихся дымком землянок.
В течение двух дней, глубоко проваливаясь в снег, которого тут, в лесу, оказалось очень много, я ходил от землянки к землянке, от одной двери к другой, расспрашивал стариков и баб о том, каково пришлось им в немецкой неволе за эти более чем два года. Рассказы были тяжелые, куда тяжелее, чем я ожидал, и я, расспрашивая о перенесенных этими людьми испытаниях, полностью исписал самодельный, наскоро сшитый
мной блокнот.
Вот кое-что из того, о чем рассказывали мне эти люди...
«Когда началась стрельба,— рассказывал мне один старик,— мы укрылись в лесу и видели, как отходили наши. Когда немного успокоились, стали возвращаться в свою деревню, в свои дома. Когда вернулись, деревню нашу нельзя было узнать, она вся была зеленой от зеленых немецких шинелей.
На о крайне меня остановил немецкий солдат. В руках у меня был сундучок с кое-каким домашним барахлишком, все то, что я захватил с собой. Не знали ведь, на сколько уходим, может, и насовсем. Он все это разрыл, выкидал на землю. Увидел, проклятый, кусочек ситцу, дочке на платье берегли, сунул в карман и унес.
Пришел я домой, говорю своей Прасковье Григорьевне, так, мол, и так, взяли у нас тот ситец.
— Как взяли?
Все никак не могла понять, как это кровную, заработанную трудом вещь можно вот так взять и отнять. Потом-то мы уж многое перевидали и перестали удивляться. Мы были оторваны от всего мира, деревня сделалась мертвой... Раньше, бывало, пойдешь в избу-читальню, в правление колхоза, газету почитаешь, с людьми поговоришь, радио послушаешь. Почта была своя, письмо можно было куда угодно отправить и самому можно было получить. А тут вдруг ничего этого не стало...
По многу недель сидели без соли, не было самого необходимого, не было спичек, не было соли... За иголкой ладо было ехать в Невель. Иголка стоила пять рублей, коробка спичек десять рублей, соль можно было выменять только на яички, а откуда их было взять нам, когда во всей деревне осталась только одна курочка у Варвары Солодухиной...»
Все это из рассказа только одного жителя этой деревни, старика Гаврилы Ермолаевича...
Спрашивают меня, какую марку надо наклеить на письмо, на конверт. До войны было пятнадцать копеек, а как теперь? Не знают. Два с половиной года почти были под немцем.
В ближайших деревнях, по словам Прасковьи Григорьевны, принимавшей участие в моей беседе с Гаврилом Ермолаевичем, нет ни одного стекла оконного целого, ни одной «довоенной»,
как говорит она, лампы со стеклом. Всюду одни коптилки.
В землянке рядом родилась девочка, но живет без имени, потому что зарегистрировать ее рождение пока еще негде. Район только недавно освобожден и местной власти пока еще нет.