Выбрать главу

Я стоял за спиной одного ил солдат, который был ближе других к костру и читал какую-то книгу, одну из тех книг, которые появились перед войной и которые тогда еще, перед войной опять же, мы все читали. Возможно, что это была «Как закалялась сталь», не знаю, не помню, а выдумывать не хочу... Читал, не отрываясь, ничего не видя и не замечая вокруг себя, как будто он один был тут, в этом занесенном снегом лесу, среди освещенных костром, залепленных снегом деревьев.

Никогда потом я уже не видел ни одного человека на фронте, читающего книгу. Я говорю, разумеется, о передовой. Ни потом, ни до того времени никогда не видел, не приходилось. Может быть, где- то в другом месте, в других, что называется, условиях, и читали, но там, где я был, не приходилось, не видел...

До сих пор все это у меня в памяти. Многое, казалось бы куда более важное, более значительное, ушло, а это осталось.

19

Было уже поздно, я возвращался с переднего края к себе в редакцию. В темноте под деревьями, рядом с дорогой, по которой я шел, белела палатка санроты. В ту минуту, когда я проходил мимо, из палатки вышла девушка в белом халате и, знаком, пригласила меня идти за нею. Еще не зная, что все это значит, зачем меня зовут, я пошел за нею. Я откинул полог и увидел на столе перед собой лежавшего ногами к выходу солдата. Я уже по обуви, от двери, видел, что это солдат. Все внутренности у него были вынуты, лежали на том же столе, на клеенке, которой был прикрыт этот солдат, на нем самом. Можно было бы сказать даже, что он под ними лежал. Едва я вошел, как мне тотчас сунули лампу, заставили меня светить, присвечивать. Ранение было осколочное, солдат был весь буквально изрешечен, буквально весь был пробит насквозь. Стоявший над ним хирург тщательно осматривал кишечник, несколько девушек ему помогали. Были они в масках, в марлевых таких повязках, салфетках, нос и рот у них были закрыты. Я держал эту керосиновую лампу медную, сильно ее наклонив, и смотрел, как ловко действует хирург, проверяя, нет ли где пробоин, разглядывая каждую кишку в отдельности, короткими отмашками пропуская ее между пальцев. Так, наверно, думаю я сейчас, просматривает на свет пленку кинооператор, проглядывая то, что заснялось... Сестры в белом, их было две или три, стоя тут же наготове, послушно подавали тампоны, пинцеты — все, что необходимо было в эту минуту хирургу. Я не знаю, сколько я так стоял, светил им, держа в руках эту тяжелую, скользкую, воняющую керосином, самодельную, сделанную из гильзы сорокапятимиллиметрового снаряда лампу. Должно быть, мне стало плохо, потому что хирург что-то сказал из- под своей маски сестре, и она схватила, взяла у меня из рук эту лампу. Что было дальше, я не помню.

Я очнулся, когда хирург уже снял маску и, поглядывая на меня, мыл руки. Раненого к тому времени уже унесли. Я сидел в углу, на табуретке, и рядом со мной стояла знакомая сестра, тоже уже снявшая маску. Оказывается, она была здесь во время операции, я ее просто не узнал. Она терла мне виски спиртом и давала что-то нюхать. Стоявший в углу, мывший в это время руки хирург посмеивался, усмехался.

Я поскорее вышел на воздух, потому что мне все еще было нехорошо.

20

Мы стояли на хуторе близ Митавы, в доме, в котором хозяйками были две сестры, пожилые, как мне казалось тогда, женщины, то ли старые девы, то ли вдовы, мы их об этом не расспрашивали. Мы пробыли тут недолго, с неделю всего, я думаю, не больше. Наша изрядно побитая и обшарпанная полуторка приткнулась возле самого крыльца — порожек к порожку. Сразу перед последним порожком, возле последней ступеньки дома, была нижняя ступенька коротенькой, расшатанной лесенки, которая вела внутрь нашей машины, и ее кукиш. Наш водитель всегда ее так почему-то ставил, у пего на все был свой, раз навсегда заведенный, порядок.

Так случилось, что за все то время, что мы тут находились, я, может быть, только ночи две переночевал у себя в редакции, на хуторе этом, а то больше всего в полках был, то в одном батальоне, то в другом, безвылазно, можно сказать, там сидел. И не на передовой даже, это только так говорилось, что на передовой,— потому что мы находились в это время во втором эшелоне,— а просто в частях, в полках. Рига к тому времени была уже взята, шли еще, правда, бои с окруженной курляндской группировкой, но в основном боевые действия на нашем участке были закончены, и мы были выведены, мы не воевали. Я только приходил, только возвращался, едва успевал сбросить шинель, еще даже и почистить себя как следует не успевал, а меня уже гнали назад, посылали снова туда, откуда я только что пришел...

Но все-таки я помню день, когда я оказался за одним столом с двумя этими женщинами. Мы сидели в столовой, обедали вместе, и я, помню, очень стеснялся, потому что вдруг здесь, на этом хуторе, за этим столом, поймал себя на том, что я не умею пользоваться прибором, не знаю, в какой руке следует держать вилку, в какой нож. Я вдруг это как- то очень остро и задето почувствовал... Я сказал об этом сидящей во главе стола хозяйке, которая, как я увидел, как нарочно, пользовалась не только вилкой, но и ножом тоже. Она, конечно, и сама заметила это и, улыбнувшись, успокоила меня, сказала, что это не беда, что каждый должен есть так, как он привык, как он находит это удобным для себя...

Я едва ли поверил ей, но мне сразу стало легче, я благодарен был этой женщине, что она так сказала, что она так снисходительно отнеслась ко мне.

Я помню еще, как в те же самые дни отсюда, из этого хутора, я ходил в Митаву. Митава, так тогда назывался этот город, была километрах в шести, я думаю, или в семи от нас. Мы ходили туда с младшей сестрой, тоже уже немолодой женщиной. День был дождливый, было очень слякотно. По тропе, выводившей из хутора, мы дошли до поворота, до шоссе, и по осенней грязи, которой было уже много к тому времени, дошли до города. Митава была сильно разрушена, больше, чем мог быть разрушен такой маленький город. Не помню, зачем мы туда ходили, что там делала моя хозяйка, магазины, помнится мне, не работали, но хорошо помню, что на перекрестке улиц, в сквере на маленькой площади, меня поразил из камня вырубленный довольно высокий памятник. На гранитном постаменте стоял человек с мечом. Немножко странная у него была поза. Он стоял на одной ноге, а другая, согнутая в колене, у него была поднята... Моя хозяйка, эта женщина, с которой я пришел в Митаву, объяснила мне, что странная фигура стоящего на одной ноге человека изображает Лачплесиса, народного героя, сказочного богатыря. Он стоял на углу этих улиц, придавив ногой тевтонского рыцаря, немца, поставив ногу ему на грудь, и когда немцы пришли сюда, взяли город, они вырубили из-под ноги Лачплесиса этого придавленного им, поверженного на землю рыцаря. Так она тогда мне рассказала, и я до сих пор не знаю, так ли это было, действительно ли под ногой легендарного героя и богатыря лежал немец, тевтон... Но сам я в те дни видел под ногой Лачплесиса отнюдь не отвлеченного средневекового рыцаря, а конкретного тогдашнего немца, фашиста — в каске, в мундире, с погонами, эсэсовца из гренадерской дивизии,— с небольшой цилиндрической гранатой, пристегнутой к поясу, к ремню, с плоским, в черных ножнах, штыком, притороченным с левого боку... Вероятно, памятник изображал даже не просто немца, а условного, хотя и извечного, врага, теперь уже поверженного, попранного,— олицетворение побежденного Лачплесисом зла...

Вот то, что мне запомнилось из этой моей случайной экскурсии в Митаву.

Вскоре после того мы были переброшены на новый для нас фронт, в самую середину наступления, которое очень скоро началось, в Польшу были переброшены, под Варшаву, и мы уехали из этого хутора, что стоял возле дороги, под Митавой. Я теперь уже не помню куда. Куда-то ближе к той станции, с которой нам через некоторое время предстояло грузиться и эшелоны. Но я хорошо помню последний день, когда мы уезжали от наших хозяек. Было это в полдень, в первой половине дня. Я только что опять-таки пришел из подразделения, от комбата, в батальон к которому я всякий раз, когда на то предоставлялась возможность, ходил. Пришел как раз в то время, когда товарищи мои заканчивали погрузку, уже даже борта машины были подняты. Наши хозяйки, эти две сестры, стояли тут же, на крыльце, наблюдая за нашими поспешными и, как видно, неожиданными для них сборами. Мне уже надо было лезть туда, в кузов, в ящик, и котором я так не любил ездить. Все ужо сидели там. Все уже было сложено, и надо было уезжать. Я подошел к нашим хозяйкам, чтобы попрощаться с ними. И когда я прощался, та, что была постарше, достала что-то из кармана — из фартука, который был на ней,— и вложила мне в руку, что-то завернутое в белый батистовый платок. «Это — вам»,— сказала она. Что это было, я не знал и очень смутился. Я развернул платок и посмотрел, что такое там было в нем, и увидел часы, когда-то, должно быть, карманные, а теперь переделанные на наручные, с вдетым в них белым узким ремешком. «Павел Буре» они назывались. Так и было написано на них—«Павел Буре, поставщик Двора Его Императорского Величества», старинные еще часы, откуда, из каких шкатулок, из каких укладок извлечены они были на свет! Я немножко растерялся—и рад был и в то же время растерялся, не знал, что мне делать, как быть... Вытащил деньги, они у меня были близко, тут, в нагрудном кармане гимнастерки, только что недавно получил жалованье, еще не истратил, да и не на что было тратить, и все, что было, несколько бумажек, немного, конечно, рублей, кажется, шестьсот тогдашними, пытался сунуть этой женщине,— от глупости, конечно, от растерянности полной, сдуру, что называется. Но она отвела руку с этими моими и самому мне уже противными бумажками. «Это вам,— сказала она опять,— вам. Подарок».