Я рассказал, в чем дело, что произошло со мной. Я думал, что мне прижгут там чем-нибудь, что-нибудь прилепят, на худой конец затянут потуже, но этот майор захотел сам осмотреть меня. Он велел мне раздеться и тут же приказал готовить инструменты
«Придется потерпеть»,— сказал мне этот майор. Все у них тут уже было наготове, и он довольно быстро удалил у меня из-под лопатки этот осколок, который не так глубоко вроде бы и сидел. Было даже не очень больно. Повозились они со мной еще несколько минут, совсем уж недолго. Перебинтовать им меня пришлось довольно основательно, и плечо, и всю спину мне затянули, завязали, наложили очень хорошую тугую повязку. Все это делала уже сестра, врач только показывал. Руки у нее были очень ловкие.
Между тем эшелон наш, пока все это со мной проделывали, я и не заметил когда, опять стал двигаться, пока меня так бинтовали, и я одевался, он довольно-таки быстро пошел вперед, на этот раз быстро набрал скорость. Я думал, что через час, через полчаса, когда состав остановится, я перейду к себе в свой вагон. Там меня и так, наверное, уже хватились, потеряли.
Но меня не отпустили, сказали, что мне надо пока остаться у них, что лучше пока никуда не ходить. Как-никак, хотя и не бог весть какая серьезная операция, но тем не менее, мол, все-таки операция. «Оставайтесь»,— сказал майор.
Мне показали, куда я мог бы прилечь пока. Тут же, с краю, на втором этаже.
Я был, конечно, чрезвычайно смущен всем этим, но что было делать. Тем более что эшелон, я не знаю отчего, до того времени стоявший на каждой маленькой станции, явно на этот раз не собирался останавливаться, проскочил и одну и другую, продолжая лететь через глухие, занесенные снегом пространства, через неведомые нам леса и поля.
Так я и остался тут у них, в тихом этом, удивившем меня поначалу своей пустотой санитарном вагоне, о котором я еще вчера, да еще и сегодня тоже, ничего не знал и даже не догадывался, что есть такой в нашем составе.
Мы стояли с Тоней (я все-таки вспомнил, как ее зовут) напротив друг друга, навалясь на застланные плащ-палатками, высоко поднятые нары, она с одной стороны, я с другой, стояли и разговаривали. Она, как можно было понять, не столько даже рада была самой нашей встрече, сколько просто живому человеку, с которым можно было поговорить. Майор, тот, который вытащил мне осколок, все больше молчал и там, у себя за столом, по-прежнему читал что-то. Оказалось, что нам с Тоней очень легко разговаривать друг с другом. Мы, не заметив, проговорили весь вечер с ней. Я уже не помню сейчас, о чем мы с ней говорили... Я не думаю, что та наша более чем нескладная встреча на хуторе, когда они так неожиданно пришли к нам, оставила хоть какой-нибудь след в ее душе. Я даже подумал, когда увидел ее, помнит ли она еще о той теперь уже давней встрече или уже забыла о ней... Повторяю, я и сам сейчас уже не помню, о чем мы говорили, да это и совсем неважно, главным было то, что нам легко было разговаривать друг с другом... Я думаю, что вы согласитесь со мной, все эго не столь уж часто случается.
Главным, как всегда это бывает, были не слова, а то, что за словами...
В вагоне у них, хотя он и был пустой, было тепло. У них тут тоже стояла железная печка, в которую приставленный для этого солдат-санитар подкидывал дровишки, очень коротко напиленные. С двух сторон были нары, а между ними посредине была печка, да в углу там, за нарами, стол врача. Это был единственно по-настоящему теплый, по-настоящему чистый специальный санитарный вагон во всем этом длинном, неизвестно куда несущемся, набитом людьми составе.
Майор наконец бросил свою книжку и стал укладываться там, в отдельном своем углу. В самом деле, надо было ложиться, устраиваться. На дворе давно уже была ночь, и поспать все-таки надо было. Я лег, где мне указано было, наверху, на втором этаже, лег не раздеваясь, прикрывшись одеялом, которое мне дала Тоня. Одеяла были сложены в углу. Я снял только сапоги. Поверх одеяла накрылся еще шинелью, положив ее в ногах.
Тоня дежурила в эту ночь, но и она тоже прилегла, внизу где-то. Только солдат все еще не спал все еще подкидывал дровишки и свою быстро выгоравшую печку.
Я заснул довольно скоро, заснул под стук нашего оглушительно громыхающего сцеплениями состава, заснул, как только лег.
Я не могу сказать вам, как случилось, что этот раненый солдат оказался у нас в вагоне, в нашем эшелоне, откуда он взялся, как он попал к нам. Никаких раненых вроде бы с нами не было, мы их всех заблаговременно сдали, отправили в госпитали или передали на долечивание в другие части. Откуда он мог взяться здесь, можно сказать, в тылу, в прифронтовой полосе во всяком случае? Может быть, от бомбежки, но нас вроде бы не бомбили. Все это какая-то загадка, которой я до сих пор не могу найти хоть сколько-нибудь внятного объяснения...
Я проснулся посреди ночи не знаю почему, может быть, потому, что от двери сильно дуло, ее, как я думаю, забыли закрыть по-настоящему. Проснулся и увидел, что в вагоне горел свет и все были на ногах. На полу прямо посредине прохода лежал на носилках какой-то человек, по грудь прикрытый одеялом. В ту минуту, когда я проснулся, майор этот самый, врач, тут находившийся, стоя над тазом, мыл руки, а санитар-истопник сливал ему из кувшина. Тоня сидела возле раненого на валявшемся тут, приставленном к носилкам чурбачке, внимательно разглядывала его потемневшее лицо, время от времени марлевой салфеткой вытирала выступающий на его лбу пот, а когда он начинал учащенно дышать, задыхаться и кричать, она умело закатывала ему рукав гимнастерки и колола его, вводила ему что-то обезболивающее.
Сверху, с нар, на которых я лежал, мне все это было хорошо видно.
Раненый был еще совсем молодой парень, старший сержант. Отсюда, сверху, мне видны были его слипшиеся на голове волосы, выпрастанные из-под одеяла руки и плечи в неснятой, потерявшей свой зеленый цвет, вконец застиранной гимнастерке, на погоне которой была одна широкая, когда-то ярко крассная, но теперь уже бурая, тоже сильно выцветшая машинка.
У пего, как я понял, была пробита грудь.
Паровоз наш ревел изо всей мочи, требовал дороги, он словно бы торопился наверстать упущенное; получив за все это время на много сотен верст зеленый свет, он летел без остановки, пролетая станции и ревя, когда приближался к ним. Задвинутая на засов дверь билась, вздрагивала, колотилась во все стороны, стучала в пазах, словно бы норовила вырваться. Все стучало и дребезжало, визжало и раскачивалось. Казалось, что никогда еще эшелон наш, состав этот наш, не шел так безостановочно, пролетая одну станцию за другой. Никогда мы, за все время нашего пути, еще так не ехали, как в эту ночь.
Всю ночь за дверью выла вьюга, как будто кто-то ломился в дверь, и лежавший внизу на носилках раненый сильно стонал и
метался.
Ночь эта была какой-то бесконечной, казалось, она никогда не кончится. Я то просыпался, то засыпал опять.
Я просыпался и видел все то же — сгорбленную, сидящую внизу там, на своем месте Тоню и все так же распростертого перед ней на носилках, все так же держащего ее руку раненого. Он уже не кричал и даже не стонал, у него уже недоставало на это сил, он только больно, как я видел по лицу Тони, сжимал в своей руке ее руку, которую она не отнимала у него. Сколько это продолжалось, не знаю...
Вагон все так же поматывало, раскачивало из стороны в сторону, но поезд теперь уже шел ровнее, словно бы успокоился, убедившись, что, как бы он ни спешил, ни гнал, ему все равно не одолеть всего этого пространства, всего пути в одну эту ненастную ночь.