Во всем мире была только война и мы.
Человек не знает, что с ним произойдет через минуту, через две, в особенности на войне, но тут никакой войны не было, а было то, что было и что неминуемо должно было случиться рано или поздно. Я только не думал, что эго случится так скоро.
Мы долго бродили с ней в этот вечер, и я поцеловал ее. И тут я не знаю, что произошло, но только она вдруг ни с того ни с сего расплакалась, это было очень неожиданно для меня.
Все дальнейшее, что потом произошло, мне трудно передать... Я думал, что так или иначе я должен сказать ей все. И что лучше, что честнее сказать это сразу, сейчас, иначе потом будет поздно. И я как умел, страшно волнуясь и торопясь, рассказал ей все, ничего не утаив. Я допускаю, что я выбрал не самую удачную минуту. Но кто может сказать заранее, кто может заранее знать, когда что следует говорить... Я сказал, что я не знаю, как все это случилось, и что мне очень не повезло, что я очень растерян. Много чего говорил. Она молчала. Потом опять заплакала, очень долго плакала молча. Вы знаете, как тяжело это всегда — смотреть, когда плачет человек в шинели,
даже если этот человек — женщина.
Я говорил, что я сам ничего не понимаю, знаю только, что в жизни моей случилось что-то новое, перевернувшее все, что было до того времени, и что я не знаю еще пока, как мне относиться к случившемуся, надо ли радоваться мне этому. Не помню, как и что я тогда говорил.
Возможно, что я не так говорил, а по-другому как-нибудь, но смысл того, что я говорил, был, мне кажется, такой.
Я очень помню, как неожиданно было для меня то, что она так горько расплакалась, когда я ее поцеловал. Возможно, что этим и объясняется все дальнейшее, все то, что я стал ей говорить, что в свою очередь так неожиданно для нее обрушил я тогда на нее. Еще за минуту до того, когда мы шли по лесу, по этому чистому, только что выпавшему снегу, все было по-другому... А теперь она плакала, плакала очень долго и как-то безысходно, и мне нечего уже было сказать ей.
Я думал, что она уйдет сейчас же, сразу же, как только я скажу ей все, она уйдет. Я думал, что я уйду и она уйдет и что мы расстанемся. Но мы с ней ходили еще долго, очень долго. Порой она опять начинала плакать, я что-то говорил ей, сейчас уже не помню что, мы с ней ходили так чуть ли не до рассвета и вернулись в дом, где все давно уже спали, вернулись притихшие, измученные, истерзанные.
Мы с ней вообще не спали в эту ночь. Утром — утро было солнечное, ясное — я ее проводил, и она, как она говорила мне йогом, быстро разыскала своих. Кстати сказать, они оказались совсем неподалеку от нас, в том же самом селении, где на эту ночь приткнулись мы.
На следующий день мы двинулись в путь, подтянулись к фронту, к Висле, а скоро увидели и Варшаву. Руины разрушенной гитлеровцами Варшавы, разрушенной так, как, может быть, никакой другой из разрушенных на земле городов.
Меня потом, как вы знаете, месяца через три, в Германии уже, снова ранило, я был сразу и ранен и контужен, и опять тяжело. Ранило в руку и опять же в ногу...
Вы об этом знаете, помните меня в то время.
Она потом, вскоре после Нового года, ушла из санроты и из дивизии, разом порвав со всем, перевелась в госпиталь наш армейский, нашей армии госпиталь. Там, в этом госпитале, был какой-то медчиновник, работавший до того в нашей дивизии и теперь, как я понял, перетягивавший к себе нужных ему людей.
О том, как вы везли меня в госпиталь, к ней туда, вы помните... Я того козленка, которого мы тогда подобрали в лесу, до сих пор не могу забыть.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Окончание рассказа Кондратьева
— Мы были в Германии, мы далеко ушли от родной земли, от ее границ. Время было горячее, бурное, не до встреч...
Дорога от Варшавы вела нас к Одеру, но на половине пути мы повернули на север, к морю, где, на Поморском валу прежде всего, бои приняли особенно ожесточенный характер, выходили к Штеттинской бухте затем, а потом и на побережье само — к Каммину-Поморскому, где также шли очень сильные бои с теми немецкими частями, которые оказались отрезанными в Восточной Померании.,. И только потом уже пришли под Кюстрин, на плацдарм. Да и то не сразу. На самый плацдарм нас поставили буквально за сутки до наступления на Берлин, в котором мне, как вы знаете, не довелось принять участия. За несколько дней до того, когда мы уже готовились занять свое место на плацдарме, нас бросили на разгром еще одной прорвавшейся из окружения немецкой группировки, двигавшейся через наши тылы. В самом конце операции, я вам тогда не мог рассказать об этом, когда мы ставили пушки на дороге, по которой на рассвете должны были пройти остатки этой группировки, я наскочил на мину... Так что в Берлин я попал, когда там уже все кончилось.
Тоню за все это время, пока меня не ранило, я, можно сказать, почти не видел. Она только однажды была в дивизии у нас, когда совсем неожиданно они ненадолго оказались рядом с нами.
Дом, во дворе которого, придя из-под Штеттина, мы приткнулись на какое-то время со своими пушками, стоял на поляне в лесу. Вернее всего, это была старая, типично, я бы сказал, немецкая, теперь уже заброшенная мыза. Я думаю, что это была именно мыза, потому что каменно-красных коровников было тут больше, чем чего-нибудь другого... Мы поместились тут вместе с нашими полковыми разведчиками, которые на той же мызе, в одном из этих коровников на сеновале спали...
Дом стоял возле дороги, недалеко от перекрестка, а где-то там, на другом конце этой дороги, был город. Это— по одну сторону. А по другую — был Одер, бурный Одер, река судьбы, как говорили немцы, последний водный рубеж перед Берлином. Но мы пока еще его не видели. Нам только говорили, что Одер здесь недалеко, что он очень близко, в том же лесу, что лес этот выводит к Одеру, прямо на берег Одера выходит... И вроде бы сам Одер течет среди леса, находится прямо в лесу. Кое- кто из нас, правда немногие, успел уже побывать там. Тут в лесу, недалеко от дороги и от этого дома, было небольшое озеро, и там каждый день шли показательные учения, наши солдаты с помощью подручных средств учились на нем преодолевать водную преграду.
Этот-то вот лесной у дороги стоящий дом и был нашей последней стоянкой на Одере...
Недолгой она была, эта паша передышка.
Тоня приехала очень рано, когда мы едва только встали. Приехала в самый дождь, на одну только минутку, по делам, как она сказала, и собиралась тотчас уезжать. Я стянул с нее мокрую шинель, и мы, наперебой ухаживая за нею, усадили ее за стол. Она приехала как раз к чаю. Она твердила, что она очень спешит, но все-таки, смущаясь, как всегда это было с ней, села. Она была, как всегда, румяная, и оттого она, зная это за собой, стеснялась еще больше и хваталась ладошками за щеки. И конечно, ее солдатский румянец еще больше разгорался.
Сердце мое уже было задето, хотя я этого еще не понимал, не осознавал еще этого по-настоящему. Хотели мы этого или не хотели, но мы уже любили друг друга и не могли уже друг без друга жить. Я только теперь это понимаю, но тогда я был немножко растерян от неожиданности ее появления, ее приезда. Я испытывал очень сложные чувства. Она впервые гак прямо, без какого-либо видимого повода или отговорки была у нас, и я не знал, как мне держаться, как вести себя.
Я сидел с краю, уступив ей свое место за столом. Я видел ее смущение, и мне хотелось, чтобы ей было хорошо у нас. И я видел, что все об этом заботились. Командиром одного из взводов у меня в то время был Нестеренко мужик тихий и безобидный, тот, которому жена сюда, на фронт, прислала разводное свидетельство, и он поэтому называл себя кавалером разводного свидетельства № 124. Под таким номером был выдан этот документ. Вот он-то и старался больше всех. Он даже шутил как умел и тем, кажется, еще больше смущал ее. Он подкладывал ей сахару в стакан, а потом заглядывал в банку и говорил: «Сахару-то у нас мало осталось. Сахарок-то у нас вышел весь, кончается у нас сахарок-то...» И так далее, все в том же роде.