Я повернул лошадь и погнал ее вперед по той же дороге. Комбат успел мне протянуть плетку. Конь прыгнул как от шпор, лес закружился, сосны опять замелькали, опять пошли в хороводе, только теперь уже в скачке бешеной, перемещаясь, как в пляске; и все замелькало, все пошло кружиться, темная кайма леса у дороги и радужная солнечная со светлыми, яркими полянками вдали. Я хлестал лошадь и привставал, все пытаясь увидеть, что там, на дороге, разглядеть что-нибудь впереди. Не могла же она уйти так далеко! Я был уверен, что я скоро ее догоню. Я действовал как во сне. Куда же она делась, не могла же она далеко уйти! Я гнал и гнал, и сосны — и ближние и дальние — все сильнее, бешено вертелись на одном месте.
Я гнал коня и был уверен, что догоню, что очень скоро впереди на дороге, у обочины покажется маленькая темная фигурка. Она! Я гнал что есть мочи, я скакал, хотя и не очень крепко держался в седле, я слышал только стук подков и слабое дыхание коня. Я знал одно, что я должен ее догнать, от этого зависело все, вся моя жизнь. Я ничего не понимал, как она могла так далеко уйти. Я готов был скакать хоть до края света.
Вдруг конь мой захрапел и стал стремительно падать. Совсем как в кино или в романе каком- нибудь, и я еще не успел высвободить стремена, а он уже лежал на дороге. Я не стал даже снимать седла. Я и тут не мог одуматься, не пришел в себя, даже мое падение, даже то, что я загнал коня, не подействовало на меня.
К счастью, меня подобрал, подвез грузовик. Он выскочил как-то неожиданно. Мне не пришлось даже поднимать руку. Водитель сам остановился возле упавшей лошади и посадил, довез меня. Он ехал туда же.
Не прошло и получаса, я думаю, как я уже был в городе.
И пот день я не вернулся, этот день и решил у пас нее... Оказывается, знаете как было? Пока я, ошалев, бежал через лес, остановилась машина, которой я даже не слышал. Она села в кабину и через час, через полчаса была дома.
Этот день все и решил. Добравшись до еще одного такого же маленького, компактного, но такого же вот унылого городка, каких, я думаю, много в старой Германии, я пе вернулся в этот день к себе на мызу нашу и остался у Тони.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Я слушал Кондратьева и думал о своем. Я думал о том, что дни мои уходят бесцельно, что как бы пи была тяжела та жизнь, которую я оставил, она все-таки по сто раз легче моего нынешнего прозябания, этого убивающего душу бездействия... Временами мне хотелось побыть одному, собраться с мыслями, уединиться, но для этого тут не было никакой возможности, госпиталь есть госпиталь. С утра начинались процедуры, прием лекарств, потом обход врача. В одном углу коридора забивали козла, в другом травили анекдоты, в третьем стонали или звали на помощь. Все было, одним словом, так, как в тот день, когда я поступил сюда. Разве что людей, нуждающихся в операциях, заметно поубавилось.
Утром, когда Кондратьев уходил на перевязку, я старался выскользнуть из корпуса, чтобы не попадаться лишний раз на глаза врачу. Через боковой, через запасной вход я выбирался на улицу и сидел где-нибудь на лавочке, тут же возле корпуса, недалеко от входа, ждал, когда он освободится...
Часа в три дня, то есть в то время, когда в госпиталь доставляли почту, мы выходили в вестибюль и перебирали лежавшие здесь на столе треугольники и открытки, но ни мне, ни ему ничего среди них не было. Я и не 1ждал, мне не от кого, собственно, было ждать, по Кондратьев, я видел это, не находил себе места. Какая-то одна мысль, как казалось мне, не давала ему покоя. Из его недомолвок я не мог попить, что у них там происходило, почему она не отвечала ему... Может быть, он думал, что он теряет ее?.. По это нее были, что называется, одни только мои догадки.
И еще я думал о том, что — война неподходящее место для любви...
Я все думал о том, о чем он мне рассказывал, я видел, что ему нелегко.
— Плохо у меня там, дома,— сказал он мне однажды...
Жизнь в госпитале шла своим чередом. Мы уходили за территорию госпиталя, за пределы больничного городка, переходили дорогу и медленно спускались на низкий, утоптанный берег озера.
Тут, на этом озере, и впрямь был остров. Я не сразу узнал о нем, не сразу понял, что это — остров. Я долгое время считал, что это противоположный берег так близко подходит сюда. Отвязав качающуюся на воде лодку, мы направляли ее на этот пока еще мало исследованный нами, густо заросший деревьями, совершенно безлюдный островок и долго бродили там среди травы, остро пахнущей, среди цветов, которых тут было много. Тут было совсем тихо. Даже шума города не было слышно, ни города, стоящего напротив, ни дороги, идущей мимо госпиталя... Город отсюда был нам прекрасно виден весь — с собором, с вытянувшимися у пристани пакгаузами, с обступившими автостраду мощными деревьями, шпилями двух или трех кирх. Оттуда, от города, с поверхности этого озера, со средины его, тянул легонький, рябивший воду, поднимающий еле заметную волну ветерок. Небольшая такая, еле заметная волна, легкая судорога как бы, время от времени сводила воду озера, его тихую, спокойно раскинутую гладь.
Зеркало воды сверкало над городом.
Мы проводили здесь время до обеда, пока не раздавался звук невидимого гонга — колокола, подвешенного где-то там, на одной из башен, которых тут, в этом госпитальном городке, было много.
Для нас это означало, что пора возвращаться. Тогда мы поднимались и плыли назад, к берегу.
Мы причаливали к мосткам, где все так же со своими удочками сидел знакомый мне немец, привязывали лодку и шли к обеду.
К вечеру, с наступлением темноты, когда обернувшись вокруг земли, но все еще гудящее, раскаленное солнце начинало опускаться, прятаться за озером и за городом, становилось прохладно, даже холодно. И с озера, с, до утра замершей глади воды, и с полей, в этот час дремлющих, в палату нашу входил прохладный, освеженный дыханием земли воздух. В госпитале, как и во всем мире наверно, наставала полпая тишина.
Так шел день за днем.
— Я вам не говорил об этом в прошлый раз,— сказал Кондратьев, когда мы вечером однажды вернулись с нашего берега в палату к себе и укладывались спать и уже даже легли,
— не говорил, что в ту новогоднюю ночь в Польше, когда мы ходили возле: леса нее по одной и той же тропе и я решил сказать ей все, она, все так же плача и все так же рыдая, рассказала мне о себе...
Эго была какая-то старая, но ей казалось, до сих пор всем памятная история, нечто такое, что было на памяти всех. А знали об этом, может быть, только несколько человек. Мне не хотелось, да и больно было бы услышать что-нибудь такое, что трудно потом будет забыть, я всячески старался уклониться от этого, но так или иначе я услышал. Она была очень сдержанна и передавала все, наверно, в двух-трех словах, а мне все это запомнилось вроде бы в подробностях. Она и впрямь была очень сдержанна и немногословна и, как мне кажется, не рассказала даже, а проговорила как бы, сообщила, что ли, мне историю своей жизни — историю своей жизни и любви, потому что это конечно же была история ее жизни.